Валентин Александрович Серов Иван Иванович Шишкин Исаак Ильич Левитан Виктор Михайлович Васнецов Илья Ефимович Репин Алексей Кондратьевич Саврасов Василий Дмитриевич Поленов Василий Иванович Суриков Архип Иванович Куинджи Иван Николаевич Крамской Василий Григорьевич Перов Николай Николаевич Ге
 
Главная страница История ТПХВ Фотографии Книги Ссылки Статьи Художники:
Ге Н. Н.
Васнецов В. М.
Крамской И. Н.
Куинджи А. И.
Левитан И. И.
Малютин С. В.
Мясоедов Г. Г.
Неврев Н. В.
Нестеров М. В.
Остроухов И. С.
Перов В. Г.
Петровичев П. И.
Поленов В. Д.
Похитонов И. П.
Прянишников И. М.
Репин И. Е.
Рябушкин А. П.
Савицкий К. А.
Саврасов А. К.
Серов В. А.
Степанов А. С.
Суриков В. И.
Туржанский Л. В.
Шишкин И. И.
Якоби В. И.
Ярошенко Н. А.

На правах рекламы:

интернет-магазин домашних тапочек

Глава пятая. Москва. Абрамцево

По свидетельству Виктора Михайловича Лобанова, его тезка Виктор Михайлович Васнецов, вернувшись в Россию, миновал Петербург и сразу направился в Вятку, к невесте своей, к милой Александре Владимировне.

О Васнецове все вспоминают как о человеке деликатном, мягком, но он был истинный вятич, гордый, норовистый, крутой. Однако это было внутри, не для посторонних глаз, никогда и никому во вред, разве что на свою голову.

Вот и с памятью по себе Виктор Михайлович обошелся круто. Коли я для вас что-то значу, коли вам интересно знать обо мне — узнавайте! И ни строчки не написал ни о жизни своей, ни о том, как они создавались, его великие русские картины.

Александра Владимировна Рязанцева, составившая счастье Виктора Михайловича и за которой он теперь отправился в Вятку, была дипломированным врачом. Редкость для России необычайная. Она дипломант первого выпуска женских врачебных курсов Медико-хирургической академии, то есть одна из самых первых русских женщин-врачей.

К сожалению, ничего не известно о материальном положении ее семьи, а это для биографии Васнецова далеко не праздный вопрос. У нас со времен еще Островского и Добролюбова укоренился на купечество взгляд как на класс одних только рвачей-толстосумов, непробиваемых консерваторов, гонителей и хулителей просвещения и всего передового.

На самом же деле русское купечество очень сложный и неоднородный организм. Действительно, большую силу здесь имели старообрядцы. Почитая Петра Великого за антихриста, они не шли на царскую службу. Для деятельных людей выход был один — торговля. Думается, совсем не случайно старообрядческое купечество контролировало почти всю легкую промышленность России, коробейники вместе с ситцами разносили и свою веру. Но сами-то капиталисты, сплачиваясь в монополии на основе денег и религии, тоже ведь были неодинаковы. Если Абрам Морозов всю жизнь писал книгу об антихристе, то его брат Тимофей, прозванный Англичанином, отправил сына на учебу в Англию, пригласил на фабрику английских инженеров и завел футбол. Сын же его, знаменитый Савва Тимофеевич, строил МХАТ и еще один театр для своих рабочих в Орехово-Зуеве.

О вятских купцах Рязанцевых известно, что в селе Мухино, в 100 километрах от Вятки, у них была писчебумажная фабрика, но мы не знаем, легко ли была отпущена на учебу в Петербург Александра Владимировна, от больших ли денег или, наоборот, по малому состоянию, в надежде на оклад врача. Фабрика принадлежала не семье — роду, и доход мог быть очень и очень невелик.

Скорее всего семья была небогата, потому и не противилась браку с бедным художником.

Можно и другое предположить: сильная, волевая Александра Владимировна, переломив сопротивление семьи, получила диплом врача, жениха выбрала по любви и венчалась с ним вопреки родительской воле и, стало быть, без приданого.

После венчания в Петербурге 11 ноября 1877 года молодые, оставшись наедине, подсчитали свой капитал, и оказалось, что для дальнейшей совместной жизни у них имеется ровно 48 рублей.

В книгах о людях искусства сочинители порой даже имя жены позабудут назвать, занятые дифирамбами глубине замыслов, торжеству творящего духа и т. д.

Иной, смотришь, до того договорится, что жена, дети, семья вообще несовместима с творчеством, что все это — обуза и помеха великому пророческому дару.

Не стану перебирать бесчисленные примеры, выстраивая ряд, который лил бы воду на мою мельницу: жены декабристов, жена протопопа Аввакума, вторая жена Достоевского... Доводов за и против — множество. Но если смотреть на творчество как на жизнь духа, питаемого жизнью естественной, без которой со дня творения и самого духа нельзя себе помыслить, ту самую жизнь творческого начала, которая имеет свой рост, свой взлет и свой конец, то следует признать, что художнику, как и всякому смертному, — не беда, что бессмертный венец на челе, — ничто земное не чуждо.

Всяческая истерия и шизофрения — несчастье, а если она от умелого наигрыша — для прессы и продажи — паскудство. Никогда и ни в чем не след выгораживать великих, чтоб примера заразительного, больного примера не было для и без того болезненных и взвинченных новых человеческих поколений.

Иной биограф, расщедрясь, вдруг да и пожалеет иную жену, как все жалеют Софью Андревну. Но ведь это смешная жалость! Тогда и самого Льва Николаевича надо пожалеть — груз гения прежде всего на плечах самого носителя. И слава хрупким, гнущимся, да не ломающимся женским плечикам, слава, слава женам всех творцов, которые храбро подставляют эти свои плечики под ношу, вес которой одному, может, богу ведом. Подставляют, несут, и ноша эта — общая!

Как знать, были бы они в Третьяковке, «Три богатыря», и была ли бы сама Третьяковка такой, какая есть, если бы не жены, имена которых поминают лишь в полных биографиях.

Зачастую одному только многотерпению женскому мы обязаны шедеврами в красках, в слове, в творениях инженерной мысли.

Погубленного и несостоявшегося по вине женщин тоже много. Кто же тут учтет? И тем ценнее великий женский дар — быть женою.

Виктору Михайловичу Васнецову повезло: он встретил женщину, в полной мере наделенную, казалось бы, таким простым и естественным даром. Наверное, здесь надо еще сказать и о мужском даре быть мужем. Чем далее в развитии прогресса, тем, к сожалению, менее. Менее естественного в жизни, в отношениях между людьми, и «капризная природа» наказывает, ударяя в самое яблочко — по семье. Человечество шло к семье через племя, через безымянность, через века. Ныне оно на пути к бессмысленному одиночеству, но мы уверены: семья устоит перед испытанием цивилизации роботов, как устояла перед средневековым натиском монашества, которое есть не что иное, как насаждение одиночества и нелюбви к людям, к самой жизни.

Виктор Михайлович Васнецов, изведавший Петербурга и Парижа, остался верен заветам старины: семью свою он творил по подобию отцовской патриархальной сельской семьи, где отец — бог-отец, где мать — владычица, где дети любезные чада, живущие на радость родителям и на пользу Отечеству.

Без году пятьдесят лет прожили Виктор Михайлович и Александра Владимировна в счастливом семейном согласии, детей вырастили и выучили и сами были полезны и нужны всему народу русскому и друг другу.

Осеннее утро было обычное для Петербурга, серое, но сами-то они светились.

— Вот ведь какие калябадасы! — засмеялся Виктор Михайлович. — Небо в мороси, а светло. В Париже столько света всегда, а мне темно было. И картину-то я намазал там совсем черную. Здесь иное дело! Отчего бы?

И хитро смотрел на улыбающуюся одними глазами жену.

— Ну, что молчишь? По глазам вижу — знаешь. Она согласно кивнула головой и улыбнулась, и от улыбки еще более порозовела, похорошела.

— Вот смотри! — говорил он, выставляя перед ней эскизы. — Это теперь не ваше, Виктор Михайлович, это теперь — наше, а стало быть, прежнему не чета! Уж никак не чета! Смотри, смотри, главный мой зритель!

Перед Александрой Владимировной, заслоняя стены комнаты, стали «Птицы перелетные», «Поймали воришку», «Хороша наша деревня», «Кабак», «Витязь на распутье», «Чтение военной телеграммы», совсем новехонькие наброски «Развешивание флагов после победы», рисунки: «Святослав и Иоанн Цимисхий», «Марфа Посадница», «Степан Разин с персидской княжной».

— Только, Саша, ты смотри не как мимо проходящий зритель, а по-нашему, по-художнически. Это ведь не картины. Это — быть или не быть картине.

И загорелся, засуетился.

— Давай пусть будет по твоему слову. На что укажешь — тому и быть.

Лицо у Саши стало вдруг сразу печальным и строгим:

— Нет, — покачала она тихонько головой, — нет, Виктор!

— Да что нет?

— Не хочу, чтоб моей волею у тебя выкидыш был. Я тебе детей здоровеньких нарожаю, крепеньких. А эти, хоть и твои, да наши, и отвергнуть мне их никак нельзя, ни большого, ни малого.

— А ты и не отвергай! — пришел в восхищение Васнецов. — Ты похвали, а я по твоей похвале пойму, чему цена золотая, а чему — серебряная.

— Для меня, Виктор Михайлович, всё золото. И кабак вон какой разгульный, какое бедствие и для пьющих, и для их семейств. И победа-то у тебя не без горечи.

— Да какое ж веселье в военной победе? «Пчелу» октябрьскую видела? Рисунок они поместили, очень даже страшный рисунок — захоронение убитых под Плевной. Дорого нынче победы даются. Спасибо, все ты у меня понимаешь. Значит, и приговор твой должен быть совсем не пустяшным.

— Больной тоже знает, что у него горло болит, а вот лекарство должна назначить я, потому что я врач. И уж позволь мне любить тебя всего, а выбор...

— Милая! Саша, милая! Всё правда в твоих словах! Всё! Выбор — жизнь сделает. Скоро выставка грядет, вот и поспешать надо с тем, что по времени дорого, что всем нынешним русским людям близко — с военными, значит, темами.

— А мне и витязь твой очень нравится. Костей только больно много!

— Так ведь это поле брани.

— Опять, значит, ко времени?

— Ну а как же? Художник пишет царевну Шамаханскую, а думает-то всегда о своей царице, о нынешней.

— Если всегда, то обидно. Хочешь весны, а художник, оказывается, уж зиму замыслил и запрятал среди цветов.

— У нас с тобой еще много весны впереди и лета. О зиме пока думать не будем.

Поцеловал жену в глаза, в румяные щеки и стал убирать, отворачивая к стене холсты, оставляя самый броский, размашистый в письме эскиз «Хороша наша деревня».

Раскинул руки, прошел по комнате гоголем, пристукивая каблуками, запел:

Хороша наша деревня,
Только улица грязна.

Саша, смеясь, подхватила знаменитую вятскую песню:

Хо-хо! О-хо-хо!
Только улица грязна.
Хороши наши ребята,
Только славушка худа!

И, чуть склонив голову, рассматривал холст:

— Что скажешь? Нашенские?

— Ох, нашенские! «Мы не воры, мы не плуты, не разбойнички. Государевы мы люди, рыболовнички».

— «Мы ловили эту рыбу по сухим по берегам, — подхватил, декламируя, Виктор Михайлович, — по сухим по берегам — по амбарам, по клетям!» Всю правду о вас скажу, братцы мои родные, вятичи бедовые! Всю правду без утайки. — И зорко глянул на Сашу. — А кому польза от такой правды? Вон меня Аполлинарий ругал как-то: для кого, говорит, стараешься, для петербургских толстобрюхих чиновников? А вот что-то я призадумываться начал: может, прав Аполлинарий-то?

В прихожей раздался звонок.

— К нам?! — вспыхнула Саша и, метнувшись к кровати, задернула за собой ситцевую занавеску.

Виктор Михайлович мигом перевернул холст к стене и побежал открывать.

Пришел Адриан Викторович Прахов.

— Виктор Михайлович, прошу извинить за вторжение, но у меня сразу два дела. Первое: наипервейшее — исполнить указ Эмилии Львовны проведать и, если надо спасать, — спасти, а если спасать не надобно, то самым жестоким образом выругать: куда это вы запропастились, забыв любящих вас друзей? Ужасный, ужасный вы эгоист! Это я уже ругаю, остальное при встрече скажет вам сама Эмилия Львовна...

Васнецов улыбался, разводил руками.

— Верно, верно — пропал. Но обстоятельства были. Важные обстоятельства.

— Картину новую начали? — Прахов кивнул на занавеску, натянутую от двери до простенка.

— Ах, совсем другое, Адриан Викторович. Много лучше, чем картину. Саша, выходи!

Стало вдруг так тихо, словно перед восходом солнышка. Но никто не вышел. Виктор Михайлович отдернул занавеску: Саша, заливаясь на глазах огненным румянцем, не пошевелясь, сидела сложа руки на железной студенческой койке, но глаза у нее сияли смехом, счастьем и никого нисколько не пугались.

— Саша, это Адриан Викторович Прахов! Она тотчас встала, подала руку.

— Мне Виктор Михайлович рассказывал о вас, о музыке в вашем доме.

— Музыки много! — засмеялся Прахов. — Эмилия Львовна — ученица Листа, а это — уже звание. Его отрабатывать надо! Но позвольте же мне поздравить вас! Ах, хитрец Васнецов! Свадьбу утаил! Прямо Кощей Бессмертный!

Снова поцеловал ручку у Александры Владимировны и расцеловался с Виктором Михайловичем.

— Ну-с, поручение Эмилии Львовны я исполнил. А второе дело — вот вам «Пчела», тут о вас кое-что, господин художник Васнецов, и убежден, вашего праздника критик не испортит. Прощаюсь, прощаюсь!

И, вручив номер журнала Александре Владимировне, тотчас ушел.

— Господи! Даже чаем гостя не попотчевали! — ахнула молодая хозяйка.

— Ничего, Саша! Будут у нас и застолья, и пиры — горой.

Александра Владимировна, явно огорченная своей промашкой, села к столу, открыла «Пчелу». И просияла:

— Витя! Про тебя! Слушай, я прочитаю. Критик писал об «Акробатах»:

«Продолжительное пребывание в Париже заставило Васнецова выбрать для своей картины тему из жизни французского простонародья, и этому выбору мы не можем не сочувствовать. Художник-реалист, не удовлетворяющийся в своем творчестве банальной фразой, общим местом, как бы оно красиво ни было, стремящийся постигнуть и воспроизвести предметы во всем живом и неисчерпаемом разнообразии, по необходимости принужден непрерывно присматриваться к живой природе, и поэтому гораздо полезнее и практичнее для него — раз он поставлен среди французского народа и его обстановки — выбрать французский сюжет. Васнецов остался верен этому реальному методу».

— Витиевато и не совсем правильно, но ведь не выруган!

— Витя, ну, ты уж очень суров к критику. Для него реалист — высшее в художестве, и он тебя в реалисты и возвел.

— Реалист. Конечно, реалист! — улыбался Виктор Михайлович, снова поворачивая лицом к свету свои холсты. — А ты знаешь, Саша, «Кабак» нужно иначе написать. У меня, кстати, холст есть свободный. Пожалуй, примусь-ка я за дело. Теперь лентяйничать нельзя — семьянин.

— Ну, а мне и подавно! Пора хозяйке обед готовить. И они, поцеловавшись, разошлись по делам: один по художественным, другая — по домашним.

«Кабак» в двух вариантах так и остался неоконченным. На глазах — Петербург, на слуху петербургские общегосударственные проблемы. Неудачная война с Турцией будоражила. О себе иначе как о витязях и чудо-богатырях думать не думали, крымская кампания уж быльем поросла, и вдруг с турками, коих Румянцев да Суворов, как мух, щелкали, воевать оказалось накладно. Столько народу положили, что и правительство смутилось.

Моргуновы в монографии о Васнецове приводят выдержки из писем Победоносцева своему воспитаннику, наследнику престола Александру Александровичу. Победоносцев был из тех приближенных, кто смел говорить правду и говорил ее. Второй штурм Плевны закончился потерей семи тысяч русских солдат, и Победоносцев, понимая, кто повинен в поражении, спешил сообщить наследнику о настроениях общества: «Молчание из армии кажется зловещим, — писал он. — Внезапно посреди быстрых успехов начались неудачи, очевидно от ошибок, от непредусмотрительности, от неосторожности со стороны распорядительных. Вмиг доверие к этим властям потрясено, а теперь всевозможные неудачи представляются воображению. Народные умы ужасно взволнованы, и теперь по случаю совершенной неизвестности и наших неудач всюду слышится ропот».

Как видите, «ярый консерватор» требовал гласности и большего доверия народу, он же после бессмысленного и никак не подготовленного третьего штурма Плевны не только осуждал действия командования, но и предвещал России, которая была для него едина с царским престолом, непоправимые бедствия. Третий штурм был предпринят 30 августа, по случаю именин царя. Сколько сынов отечества положено командующими всех мастей «по случаю». И не только ведь царскими сатрапами. Не только... Ради славы российской, ради престижа фронта, ради всего полководческого гения, по надобности кого-то удивить, перед кем-то выслужиться. Нет, уроки истории не учат, они лишь стоят вечным укором, и потому их не любят, а покладистые историки из учебника в учебник отводят им все меньше и меньше строк, пока и последней строки не вычеркнут.

Провал третьего штурма был страшный, и Победоносцев в письме Александру сильных выражений не жалел.

«Приезжающие из армии не находят слов выразить горечь и негодование свое на бессмысленность планов и распоряжений, — вот так-то между собой беседуют консерваторы. — Это грозит в будущем великой бедой целой России, если все останется в армии по-прежнему. Что-нибудь надо делать, чтоб растворить эту желчь, чтобы погасить это негодование».

Художник Васнецов тоже имеет свое мнение о событиях, будоражащих страну.

Его «Чтение военной телеграммы» — уличная, городская сценка. У доски, где вывешено два листка с официальным сообщением с места военных действий, небольшая, тесно сбившаяся толпа. Городских людей здесь, однако, ровно половина, остальные пятеро — крестьяне, прибывшие в стольный град на заработки. Мужички по виду из самых, может быть, темных, однако война по темным-то и бьет в первую голову, их детей забривают в солдаты и гонят на штурм ради его императорского удовольствия и удовольствия его поздравителей, коим уже и ордена заготовлены и ленты!

Картина, однако, очень спокойная. Народ слушает жадно, но сам сказать ничего не может.

Такая же спокойная и другая картина, имеющая несколько названий: «Победа», «Карс взяли», «Развешивание флагов», «После победы».

Эта картина попала к Боголюбову, в его коллекцию картин, которую он преподнес в дар родному Саратову.

Спокойствие васнецовских полотен на столь животрепещущую гражданскую тему можно объяснить тем, что именно так вел себя народ, именно такие сцены видел художник на улицах Петербурга, но, возможно, была и чисто техническая сторона дела. Васнецов только-только начинал путь живописца, он еще не владел всеми секретами ремесла. Ведь его рисунки пером на близкую тему «Ночью на улицах Петербурга в день взятия Плевны» совсем иные. Тут и жесты, и стремительность движений — рисунок-оратор. Резкий свет, резкие тени — «ура» и резкие речи. Все лаконично, выразительно. И однако этот рисунок, представленный на VI выставку передвижников, экспонирован не был. Возможно, по цензурным соображениям.

Шестая Передвижная выставка открылась в Петербурге в марте 1878 года. Критика к Васнецову отнеслась недоброжелательно, промолчала или же, уделив его творчеству всего несколько строк, выругала. Вот, например, отзыв П. Боборыкина: «Самые акробаты прозаично вульгарны. В их типы художник не вложил ничего своего». Строгий Крамской из всех выставленных Васнецовым картин принял только одну. Вот что писал Иван Николаевич Репину: «Васнецова "Чтение телеграммы" очень типично и жизненно. Мне эта картина очень нравится, но зато все остальное, боже мой! Нет, нехорошо, этак он никогда ничего не продаст, будет вечно бегать и нюхать: нет ли где деревяшки? Очень жаль, и тысячу раз жаль, но ему сказать ничего нельзя. А какой он мотив испортил! "Витязь". На поле, усеянном костьми, перед камнем, где написано про три дороги. Какой удивительный мотив! Его "Акробаты", парижская картина, очень неудачна. Она стала хуже, чем я ее оставил (а может быть, и нет)».

Ох, эти мудрецы, радеющие за высокое искусство, слишком высокое и совершенное, но опять-таки с их точки зрения. А между тем Крамской искренне желал добра молодому художнику. Он верил в него, и, думается, не без участия Ивана Николаевича прием Васнецова в члены Товарищества передвижников прошел спокойно и гладко. Об этом важном для Васнецова событии скупо повествует протокол от 9 марта 1878 года. Крамской принимал Виктора Михайловича в «товарищи», полагаясь больше на его будущие успехи, но другие-то члены, далекие от забот по опеке новых дарований, голосовали за нынешнего Васнецова, который вполне смотрится. Художник, конечно, не первой величины, но не всем же быть первыми!

Итак, для Васнецова начинался новый период и в жизни, и в творчестве, но прежде всего в жизни: по зову Поленова и Репина он переехал на житье-бытье в Москву.

В московском марте весны больше, чем в любителе захолодать мае.

Первое московское жилье для Васнецовых выбрано и снято их друзьями — Третий Ушаковский переулок по Остоженке, дом госпожи Истоминой.

Москву Васнецовы совсем почти не знали, ни Виктор Михайлович, ни Александра Владимировна.

Приехали, извозчик занес в квартиру вещи, Александра Владимировна тотчас начала устраивать новое свое гнездо, а Виктор Михайлович не утерпел, не усидел — побежал глядеть Москву. А Москва с Кремля начинается.

Пора было спросить дорогу. Как нарочно, люди навстречу шли все мелковатые, и он стеснялся вопрошать их со своего каланчового роста, да и вопроса стеснялся: сударь, не скажете ли, где в Москве Кремль?

Идти наугад он уже устал и теперь тоскливо озирал толпу поверх голов и оглядывался, совершенно не понимая, где он и в какой поток нырнуть, в гору ли, под гору.

— Что вы ищете, сударь? Васнецов вспыхнул, как маков цвет.

— Кремль.

Прохожий, человек тучный, но одетый плоховато, легковато для зимы, тоже вдруг расцвел.

— Иван Великий! Успенский собор — твердыня духа российского. Царь-пушка, царь-колокол! Завидую вам, сударь, коль впервой идете зрить, принять и унести в сердце своем. Вы уж и близко теперь совсем. Ступайте вот-с по сей улице, по Никольской. Да не забудьте направо поглядывать. На сей улице в Греко-латинской академии сам Ломоносов гранит пауки грыз.

Поднял невероятной ветхости треух и поклонился оторопевшему Васнецову.

На Никольской теснота от народа. Особенно от торгующих книжками. Остановился поглядеть — глаза разбежались. Ни одной пустяшной книжонки — все для дела, для мудрого наставления, ведения по дорогам жизни, спасения от недугов и пороков: «Лечение от запоя и пьянства», «Новейший и вернейший способ лечить все болезни смесью французской водки с солью», «Искусство сохранять память и приобретать, ее потерявши, не обман, а истина», «Способ бриться без бритвы, мыла и воды», «Секрет носить сапоги», «Искусство быть всегда любимою своим мужем», «Супружеская грамматика, посредством которой каждый муж может довести свою жену до той степени, чтобы она была ниже травы, тише воды», сочинение Ротшильда «Искусство наживать деньги».

Васнецов полез было в кошелек, чтоб купить что-то из этого счастливо-наивного продувного товарца, не для того, чтоб Ротшильду, усвоив его советы, нос утереть, а чтоб обзавестись московским талисманом, на память, ради будущей, через годы-то, улыбки — вон какая Москва была! И не купил, вспомнил о денежных своих делах. О делах, которых нет. Плечи сами собой передернулись, словно кошки по спине поскребли.

Последние деньги ушли на переезд, а что теперь? В чужом-то совсем городе.

Он оглянулся с тревогою по сторонам, и почему-то эта тревога его не обеспокоила. То есть она была, но в голове, не в груди. В груди — непонятная, неведомая какая-то карусель. Не город — каша с маслом. А причуд-то! Причуд!

То вдруг французские магазины с вывесками по-французски: «Последние моды», «Скала Канкаль», «Реноме», «Лион», а то опять-таки по-французски, но фамилии русские: «Волков отец и сын», «Кузькин и Крошин», «Вильям сын Кубасов».

Дама, словно из Парижа, и барыня со свитой, один шпица несет, в специально сшитой для него собольей шубке, другие двое клетки с канарейками. Что за шествие? И тут же старьевщик, мужик с хитрющими глазами и с таким мешком — пол-Москвы заберет.

Вывески так и наскакивают на тебя, пылающий вулкан, коптящий окорока, фея, рассыпающая пестрые конфетки. Крокодил, не умеющий раскусить сапога, — такая в нем прочность! А самовары! В пару, в баранках, увенчанные ослепительными головками сахара. Пиво бьет из бутылок, как из брандспойта, а чтоб понятнее было, надпись — «Эко пиво!»

Вдруг улица кончилась, и он увидел, что кирпичная стена, все время маячившая ему издали, это и есть...

— Кремль! — ахнул он тихонько. И пошел, пошел, почти побежал через площадь.

В нем дрожала, кажется, всякая жилочка, будто он, отец, встретил после долгих хождений по белу свету дитя родное.

Он подошел к стене, прикоснулся ладонью к заиндевелым на звонком мартовском морозе кирпичам. И вместо колючего холода почуял ожог огня.

«Мое, — сказал он тихонько. — Все тут мое».

Уже успокоясь, непривычной для себя медлительной походкой вошел через ворота на кремлевский двор.

— Здравствуй, Иван, — сказал он Ивану Великому одними глазами.

— Здравствуйте, святые соборы.

— Здравствуйте и вы — никогда не стрелявшие и не звонившие, пушка с колоколом — чудо по-российски. Сделать сделали, а ума сделанному не дали.

Он не пошел в соборы и к пушке с колоколом близко не подошел, поглядел — и домой. Бегом домой через всю Москву, к Сашеньке, поделиться радостью и великим для себя открытием.

— Саша, — сказал он с порога. — Мы — дома! Больше ехать уже некуда.

И тотчас распаковал заготовленный еще в Петербурге огромный подрамник и огромный холст. Натянул холст ловко, быстро. И сразу успокоился.

— Ну вот, — говорил он, улыбаясь холсту. — Ну вот. Жена ни о чем не спрашивала. Она была еще совсем неопытна и в семейной жизни, и тем более в жизни с художником, но сердце-то у нее было понятливое. И Виктор Михайлович пошел за женою, привел к холсту и, обнимая нежно, бережно за плечи, сказал:

— Это у меня совсем иное начинается. Совсем иное. Но свое! В Москве-то вот путем и не был никогда, а она — своя. В Петербурге тоже ведь много всяческих русских, и мужиков много, да только таких, как в Рябове, своих, не встречал. Ни разу ведь не встретил за все мое петербургское житье. А в Москве — пожалуйста. Полна Москва моего рябовского любезного народа. На какое лицо ни погляди — наш, рябовский. И Кремль тоже. Мимоходом его раньше видел, с извозчика, а ведь тоже — наш. Мой. Веришь ли, Саша, у меня, когда к Кремлю сегодня бежал, — глаза слезами застило. Стыдоба! Здоровенный господин в слезах. И утереть эти слезы тоже рука не поднимается.

Повернул Сашу к себе, поглядел в самые глаза и рукою по голове погладил, так девочек гладят, совсем маленьких.

А у Саши в ответ глаза большие-пребольшие, и в них печаль.

— Ты что?! — испугался он.

— Тебя могла пропустить.

— Как так?!

— Да развела бы жизнь, и все.

— Не могла. Не могла, — сказал он, да и пошел по комнате кадрилью. — Не могла!

На следующее утро завтракали они поздно. Утомление переездом, хлопотами, волнениями. Проспали чуть не до двенадцати.

— Ну и богатыри мы с тобой! — сконфуженно улыбался Виктор Михайлович, а у Александры Владимировны от смеха глаза сходились в щелочки.

Но она и смеясь проворно собирала завтрак, и уже скоро был подан чай, булочка и немного коровьего масла в розетке для варенья.

Булку разрезала пополам, одну часть намазала маслом и положила перед мужем.

— А себе?! — удивился Виктор Михайлович.

— Не хочется.

Он все тотчас понял: семейная касса безнадежно пуста. Ничего не сказал, только прежде чем откусить свой хлеб с маслом, проглотил горький комок, вставший поперек горла. И мелькнула мыслишка: не купил книжку Ротшильда — вот и нет тебе денег.

Только чаю попили, пришли Репин и Поленов.

«Стыдоба, если бы на чай-то попали!» — ахнул про себя Виктор Михайлович и невольно глянул на жену, а у Саши глаза в щелочки собираются. Нет, не страшно с такой женой! А деньги?.. Да ведь когда-нибудь будут!

Друзья поглядели комнаты, хоть сами квартиру снимали. Прикинули, хорош ли будет свет в мастерской, и поднесли конверт с деньгами.

— Тут совсем немного, — успокоил Репин, — на обзаведеньице.

И, чтобы погасить смущение хозяина и хозяйки, предложил:

— Виктор, айдати в храм Христа Спасителя, к Сурикову. У него, брат, с рисунком слабовато, после Академии-то нашей. Мы с Поленовым в заговор вошли. Ради Сурикова и всех нас, российских недоучек, организуем-ка рисовальные штудии. Коли учителей порядочных нет ни в России, ни в заграницах — будем сами себе учителями.

— Только Сурикову об этом говорить не надо, — мягко предупредил Поленов. — Он — казак, в нем — гордыни больше, чем у всего русского дворянства.

— Я двумя руками, двумя ногами за штудии. — Васнецов вдруг подпрыгнул, выставляя длинные ноги и руки. — Неумелость моя — первый враг моим художественным мечтаниям.

— А что на этом гиганте будет? — спросил-таки Репин, кивая на пустой холст.

— Может, то, а может, другое. Вчера знал — нынче уже нет. Но что-то все-таки будет.

— Дай тебе бог! Дай тебе бог! — быстро сказал Репин. — А мне пусть даст «Крестный ход» кончить. Сами себе крест выдумываем, сами и несем. Вон ведь как замахиваемся!

Раскинул руки перед белым, совсем еще невинным и безгрешным холстом.

— А я нынче на дворики московские заглядываюсь, — сказал Поленов. — Военный заказ наследника отбил во мне охоту до замыслов, до великанов холстов. У меня ныне в душе тишина и уют.

В храме Христа Спасителя Сурикова не было, сказали: пошел чай с баранками пить. Решили подождать.

Репин повел Васнецова по храму как опытный экскурсовод.

— Вот смотри да ума набирайся!

— Это какого же?

— Самого нужного: учись, как не надо расписывать храмы, авось и пригодится.

В глаза бросался прежде всего Семирадский.

— По-моему, хорошо, — сказал Васнецов.

— Так ведь и действительно хорошо, — согласился Репин. — Я так считаю, что по сравнению со всеми тутошними Кошелевыми, Шамшиными, обоими Венигами, не исключая молодых — это я шепотом говорю — Прянишниковыми, Творожниковыми и даже Суриковыми — Семирадский в высшей степени перл! Индийская жемчужина среди российского речного перламутра.

— Ты не предваряй, — возразил Поленов, — пусть Виктор Михайлович сам поглядит, сам и скажет.

Суриков писал вселенские соборы, четыре из восьми, остальные четыре исполнял Иван Творожников, одногодок Сурикова и Васнецова, в картинах своих он изображал народную жизнь, но выставлялся на академических выставках.

Вениг-старший, профессор исторической живописи, написал «Рождество Богородицы» и «Успение», обе росписи эффектны, но с блистающим Семирадский профессор тягаться уже не мог. У Семирадского сама кисть была легкая, воздух в его шедеврах был пронизан светом и радостью. В храме написал «Тайную вечерю», «Крещение господне», «Вход в Иерусалим» и четыре картины из жития Александра Невского: «В Орде», «Послы папы перед Александром Невским», «Представление святого князя в Городце», «Погребение во Владимире».

Задержался Васнецов перед работами в иконостасе Евграфа Семеновича Сорокина да перед Крамским.

— Это? — спросил его подошедший Репин.

— Да, это. Сорокин и Крамской.

— Золотые слова! — засмеялся Репин. — Я о том же Стасову писал.

— Мне и Суриков по нраву.

— Мне тоже, — сказал Поленов. Васнецов вдруг повернулся к друзьям.

— Братцы, может, и не к месту будет сказано: мне картежники нужны.

— Ненадежному художеству предпочитаешь азартные игры? — смеялся глазами Поленов.

— Так он же «Преферанс» пишет.

— Это мы тебе устроим! — Повернулись на голос — Суриков. — На картинки пришли смотреть? А я теперь только наполовину художник.

— Кто же ты на другую-то половину?! — воскликнул Репин.

— Втроем не докумекаетесь. На другую половину я нынче гитарист. А какую гитару я купил — гусли стозвонные. Приходи, Васнецов, нынче вечером ко мне, сначала гитару послушаешь, а потом сведу тебя с человеком, у которого родии вся Москва, и все картежники.

— Так уж и вся? — засмеялся Репин.

— А что? В Москве от мала до велика в дурака режутся, ну а те, что в орденах да степенях, те, конечно, в преферанс. Приходи, Васнецов. Этих не зову. Не дозовешься. До дыр пол-то перед мольбертами протерли.

Балагуря, Суриков вырядился в халат, заляпанный красками, взял палитру, кисти.

— Ну, братцы, Прометей пошел к своей скале. Приходите на гитару! Не все-то вам под Баха носом клевать.

Вышли на солнце. Небо стояло голубоглазенькое, совсем дитя.

— Весна! — сказал Поленов.

Васнецов ступил мимо дорожки в снег, снег громко захрумкал. — Весна.

Приехал Аполлинарий.

По Москве катили ручьи, на Садовом кольце в каждом дереве птичий звенящий терем.

Виктор потащил брата на Москву-реку глядеть ледоход. Смотрели от Кремлевской стены.

— Вот он мой корабль! — Виктор запрокидывал голову, и над ним уносилась в небо древняя островерхая башня, потом скашивал глаза на проснувшуюся реку, на огромные льдины на сильной воде.

Аполлинарий, строгий лицом, но румяный, нежный, светил в ответ брату счастливыми глазами и задерживал в груди дыхание. Столько видано за два года разлуки, столько надежд рухнуло, но теперь он был в семье. Братьев много, а семьей был Виктор.

— Пошли-ка я с тебя портрет напишу! — щуря на брата глаза, сказал Виктор. — Задумок на меня наваливается много, каждая новая подбивает колени прежней. Для души напишу, для успокоения взбудораженного творческого муравейника.

И уже за работой признался:

— Москва — по мне, а вот я ей пока не ко двору. Местные художники смотрят на нас как на поганую, на чужую орду, не то чтоб заказами поделиться, всякие гадости говорят. Тут у них главный остроум Мясоедов. Слава побаловала, да и отошла от него прочь, теперь зол на весь белый свет, и особенно на молодых.

Виктор подал брату папку с рисунками.

— Посмотри, а я на тебя погляжу, как лучше будет взять.

Аполлинарий положил перед собою первый лист и удивился.

— Иван Грозный, что ли? Историческую картину задумал? Этот большой-то холст для истории?

Виктор за голову схватился.

— Сколько вопросов! Провинциала не костюм выдает и не то, как он усы носит, а количество вопросов.

— Еще Грозный...

— Нет, Аполлинарий, Грозного я пока писать не возьмусь. Чтобы писать такие картины, художнику нужна умная рука. Умная рука умнее головы. И ум этот наживной.

— А по-моему, очень хорошие рисунки. Как они у тебя называются?

— Этот «Иван Грозный беседует с колдуном», а этот «Грозный смотрит на комету, предвещающую ему смерть».

— Какой сюжет!

— Здорово придумалось. Сам знаю, что здорово, но спешить — людей смешить. Грозный — это уже воздействие Москвы. Петербург Петром жив. Петербург Грозного не знает, да и саму Россию тоже.

— Девчушечки! — снова удивился Аполлинарий, разглядывая новый рисунок. — Как это в тебе уживается: Грозный, подружки, преферанс?

— Да как-то вот уживается... Ты вот что. Возьми книжку и смотри прямо перед собой... Будешь у меня молодой, умный.

Писал Аполлинария, а по вечерам уходил глядеть московских преферансистов. И скучнел.

— Как я допишу эту свою картину? Московские игроки даже рюмки по-другому берут. Какие-то мелкие, торопливые... Игра для них дело десятое. В Питере все иначе. В Питере преферансист не играет — священнодействует. Для него зеленое сукно все равно что алтарь. И знаете, что я приметил, — Виктор Михайлович обводил глазами Сашу, потом Аполлинария, — в Питере сами люди другие. Они там — одинокие. Все одинокие. Оттого и загадочны за столом. В Москве — люди ближе ДРУГ другу. Гнездами живут.

Говорил, а сам все взглядывал на Аполлинария, еще, еще.

— Слушай, попозируй-ка.

— Еще для одного портрета?

— Да нет. Я тебя теперь лежа напишу.

Увел в мастерскую, уложил и углем, на огромном-то холсте, стал набрасывать фигуру. И тотчас прервал работу, нашел ситцевую, привезенную из Петербурга занавеску, набросил на холст.

— Ладно. Вроде бы и это начали.

Рисовать ходили к Репину, в Хамовники. Он жил в Большом Теплом переулке в доме Ягодиной. Василий Дмитриевич Поленов вместе с другом, художником Рафаилом Сергеевичем Левицким, снимали квартиру в Дурновском переулке, на Арбате, но летом они занялись поиском более удобного и, главное, более дешевого жилья.

Квартиры были дороги. Баумгартены, из окна которых и написан был год тому назад этот этюд знаменитого «дворика», тоже ломили цену, соглашаясь сбросить с нее только полсотни.

И вдруг квартира сама пожаловала. К Поленову приехал граф Олсуфьев, и оказалось, что его двоюродный брат сдает флигель всего за семьсот рублей.

В этом флигеле на Девичьем поле Поленов с Левицким прожили четыре года, до осени 1881 года. Флигель стоял в саду. Сад был огромный, спускался к Москве-реке и, кстати, примыкал к саду дома, который в 1882 году купил Лев Николаевич Толстой.

С Толстым хоть и не познакомились, а вот с Репиным стали жить в соседстве.

В репинский натурный класс, собиравшийся раз в неделю, приходили близкие товарищи, а позднее совсем еще юные Остроухов, Серов, Бодаревский.

Вот здесь-то Васнецов и добывал себе натуру: половца для побоища, преферансиста... В преферансисте, освежающемся рюмочкой, легко узнается полный, лысоватый Левицкий.

Первая московская весна радости принесла совсем немного. Стало ясно, что на картины, выставленные на передвижной, покупателей нет, а коли их нет в Петербурге, на Москву тоже не надейся.

Занимать у Поленова — язык не поворачивался, Репин сам жил туго. На этом список близких людей и заканчивался. Ну а в Петербурге у кого просить? Господи, все у того же Крамского. Стыд, стыд, но что же делать-то?

И первого мая пошло письмо с московской Остоженки на Васильевский остров в Петербурге.

«Я покуда еще не привык к Москве как следует. Но вообще более доволен, чем нет. Жду много от ней интересного. — И далее прорывалось отчаянье. — Как жаль, что картины мои не будут проданы, это теперь для меня ясно. На провинцию я не надеюсь. Кроме того, что картины мои дурны, они еще и дороги, должно быть. С каждым днем убеждаюсь более и более в своей ненужности в наличном виде. Что требуется, я не могу делать, а что делаю, того не требуется. Как я нынче извернусь, не знаю. Работы нет и не предвидится. Впрочем, песенки эти вы слышали, да... скверный мотив».

Денег автор письма, однако, не просит, есть еще надежда, хоть какая-то, на московского покупателя.

Шестая Передвижная выставка открылась 7 мая. Поленов, не успевший прислать в Петербург свои работы, выставил их в Москве, и его «Дворик» со Спасом-на-Песках был куплен Третьяковым. Васнецов же и в Москве не пошел.

Для Репина Шестая выставка — новый успех и взлет. Его «Протодьякон» гремел и, отвергнутый великим князем, конечно, попал к Третьякову.

Шишкин выставил «Горелый лес» и «Рожь», обе картины тоже куплены Третьяковым, не обошел великий коллекционер вниманием и работы Ярошенко. Хоть и поторговался, но «Заключенного» приобрел по цене, на которой стоял художник.

Картин Васнецова Павел Михайлович не купил — это были картины переходного периода в творчестве. Третьяков, видимо, это чувствовал, а потому считал, что для его коллекции они необязательны. Но художника-то собиратель уж давно приметил и открыл для него двери своего дома. Пригласил к себе на дачу, в Кунцево.

Все биографы Васнецова с удовольствием цитируют Александру Павловну Боткину, родную дочь Третьякова. Да и впрямь удивительно написала Александра Павловна. Один абзац, а все видишь, и старое, деревенское еще Кунцево, и размеренную дачную жизнь, и молодого, устремленного к своему будущему Васнецова.

«В 1878 году, когда Передвижная выставка была в Москве летом, — пишет Боткина, — несколько знакомых художников приехали к нам на дачу в Кунцево. Говорили, что собирался и Васнецов, но его не было. Решили дальше не ждать и идти гулять. Шли по дорожке растянутой группой, дети впереди. Недалеко от дома навстречу нам размашисто летела высокая тонкая фигура, которая, несмотря на темный костюм, казалась светлой от светлого лица и волос. Он спешил, искал нас, по ошибке попав на соседнюю дачу. Из радостных возгласов шедших за нами его товарищей сразу стала ясна атмосфера симпатии, которая окружала Васнецова. Это его появление запомнилось навсегда».

Но за обаяние Третьяков не платил, и пришлось Виктору Михайловичу кинуться в ножки к его высокоблагородию Ивану Николаевичу Крамскому.

На конверте так и написано: «В С.-Петербург, Васильевский остров, Биржевой переулок, дом братьев Елисеевых, Его высокоблагородию г. Крамскому».

Письмо небольшое, деловое: «Выставка наша кончилась 1 июня в Москве, и картины мои в целости остались — никто не купил ни одной. Дашков, которому я рисовал известные вам портреты, уехал... за границу. Работ других никаких. Следствие всего этого — сижу без денег и даже взаймы негде взять. Прибавьте еще к этому настоящее кризисное время. Если у Вас, Иван Николаевич, есть лишних 200 р. — то не откажитесь ссудить меня ими».

Деньги Васнецову были нужны на поездку в Вятку, проведать Марью Ивановну, матушку Александры Владимировны.

Крамской, хоть и не нравились ему почти все последние картины Виктора Михайловича, хоть и уверен был, что такое не купят, но деньги прислал. Васнецов успел получить их в день отъезда, 17 июня.

Они стояли у стены Трифоновского монастыря, над прекрасной рекою Вяткой.

Глядели и молчали, и чем дольше глядели и молчали, тем согласнее бились их сердца. И он сказал ей:

— Напишу, как наши предки любили Родину.

И тихонечко потянул за собой, и она почувствовала: это его искусство потянуло. И вот уж он летел по обычаю, а она, улыбаясь, шла чуть позади, не поспевая за своей любимейшей птицею.

Картина, как мир, рождается от одного толчка сердца, от одного слова-образа. Когда-то где-то на бегу увидал вдруг тишину после многих страстей человеческих.

Степь, скорбь, людей, для которых все дела земные кончились навеки.

Теперь же, сказав Саше, что напишет, как предки любили Родину, он отверг тишину. Как любили? Неистово любили, до последнего мгновения, до полной тьмы в очах! Это должна быть схватка, бой, где среди стремительных и тесных тел яблоку негде упасть.

Он набросал в альбоме композицию. В один мах, стремительными ломающимися линиями.

И вспомнил средневековые немецкие гравюры. Все это было. Груды тел, оскал смерти и оскал победы.

Остыл. Закрыл альбом. Да еще и отодвинул от себя.

Взял книгу Буслаева, перечитал отчеркнутое место: «Только тот исторический сюжет годится для искусства, который затрагивает настоящее с прошедшим по сродству идеи».

Его принимали как известного художника, а он стыдился. Картины этого известного в целой России никому не нужны были. Никому. А ведь, кажется, говорил о главном: о войне, которая занимала умы всех народных сословий. Не так, видно, говорил, не то. Тут подавай героев, тут подавай кровищу, как делает Верещагин, а глядеть на собственную растерянность от поражений, на собственное беспокойство кому охота. Кому нужен укор. Впрочем, укор бы годился, некоторые обожают «укоры», а это ведь только намек на укор. Это само состояние русского общества. Но ведь даже Третьяков не понял замысла картин. Третьяков предпочитает «укоры» — заключенного, кочегара...

Но что же других-то винить? С себя надо спрашивать, с себя. Видно, не за свое дело взялся. За Репиным пустился вприпрыжку, отведать от репинского успеха, но вторые «Бурлаки» никого уже не удивят. А где оно, свое? Не гордыня ли глаза застит, не от лукавого ли? И альбом с заготовками к «Побоищу» отложен.

Хождение по гостям — дело хлопотное, да отказать нельзя. Теще нравится ее знаменитый зять: хоть какая-то компенсация за безденежье. Васнецов же хождением по гостям не тяготится. Ему нужна — улыбка. Улыбка для центральной фигуры в «Преферансе». Без этой улыбки картина, пожалуй, даже и не состоится.

Альбом начинает наполняться улыбками: одна, другая... пятая.

Улыбка эта не должна принадлежать игре. Не излишняя осторожность партнера ее вызвала. Она — воспоминание. О другой жизни, о других людях. Она — о женщине. Она о давно-давно ушедшем счастье. Она, пожалуй, и не улыбка даже, а сладкая печаль по невозвратимому.

Критики небось напишут: наш известный жанрист уморительно изобразил провинцию и провинциалов, хотя это Петербург, и ничего-то смешного нет в сцене. Есть одиночество на людях.

И еще есть художественная сверхзадача изобразить сложнейшую световую гамму: свечу, рассвет и столкновение двух этих световых стихий, света естественного и комнатного, искусственного.

Но для чего столь усложненная задача? Чтобы удивить друзей-профессионалов? Чтоб убедить себя — ты владеешь всеми тайнами искусства? А может быть, эта усложненность оттого только, что главное в жанровых картинах уже сказано, сказана вся правда о жизни тяжелой, теперь, чтобы быть интересным для зрителей, знатоков, покупателей, для самого себя, необходима изощренность.

А вот импрессионисты взяли да и отвергли всю старую живопись, они пишут по иным законам, у них свои правила игры, свои герои, свои шедевры и своя рутина. И она тоже уже есть.

Теперь отставку получил альбом с зарисовками для «Преферанса» и был взят небольшой холст, чтоб написать эскиз «После побоища Игоря Святославича с половцами».

Любимой и самой нужной книгой стало «Слово о полку Игореве» в переводах Мея.

Писал маслом, тона взявши прежние свои, темные. Писал и видел — не то, не так, и чем более накапливалось в душе протеста, тем громче читал стихи Мея:

Загудела, заходила ходнем земля,
Зашумела зелена-трава;
Снялись с места ставки Половецкие,
А Князь Игорь горностаем проюркнул в тростник,
Канул в воду белым гоголем.

Центральную фигуру сраженного витязя он писал сидящим. Очнулся, поднялся и увидел содеянное. Одну только смерть увидел вокруг себя.

Когда эскиз был закончен, стало понятно — и это не то и не так.

Позже будет написано еще несколько эскизов с фигурой, поднявшейся с земли. И все они — не то и не так, пока мысль не вернется к первому замыслу, к тишине, к покою после страстей человеческих.

И вот, когда успокоится и этот последний витязь, когда ляжет он наземь, раскинув руки, расставив ноги, тогда и произойдет чудо: картина превратится в богатырскую симфонию, где нет сиюминутного торжествования, а есть торжество бессмертного эпоса, где павшие герои безымянны и где нет по ним острой боли, но есть вечная печаль, вечный вечер, и всякое русское сердце узнает здесь своих, и встрепенется навстречу, и поплывет на той лодочке в омуты неотплаканного, в то давнее зыбкое горе, ставшее со временем твердыней русской души. Из горя твердыни самые прочные, самые вечные. Про то многие народы знают. Многие. И все это — сильные народы. Духом великие.

Странный был год 1878-й для Васнецова.

Приняли в Товарищество, Москва приняла, в печати известным величают, и — ни копейки, хоть по миру ступай. И, однако, год этот можно назвать щедрым: перед тем, как уронить последние листы с календаря, он одарил Васнецова знакомством, которому цены не было.

Вернулся Васнецов в Москву 15 сентября, вернулся уже в нетерпении, чтобы писать свою первую историческую картину, «Витязь»-то скорее фантазия, отзвук на тоску по иным художественным путям.

А в Москве вдруг выяснилось, что историей повально заболели все друзья. Поленов писал терема XVII века, Суриков «Утро стрелецкой казни», Репин «Царевну Софью».

Что за поветрие?

Прежде всего, назовем самую легковесную причину: дружба между художниками всегда предполагает и соперничество. Это соперничество не антагонистическое, но оно тоже не без жестокости, ведь если ты уступишь в силе, то уже и в друзьях не останешься. Не потому, что оттолкнут, как неровню, сам уйдешь, не в силах снести своего духовного поражения.

Художники творят каждый свое, радуются успехам друзей, помогают советами, дарят замыслы, отдают последнюю рубашку, но всегда поглядывают за товарищем, зорко поглядывают. Отстающему, если он ненароком оступается, помогают, тащат, потому что обогнать-то далеко своих признанных товарищей страшно. Страшно одному на вершине, лучше, когда рядом с тобой любимые люди, а еще лучше, когда каждый из них — вершина. Стоят вровень на ослепительном свету славы, а выше одно только небо.

Так что и эта причина — причина, все вдруг историками сделались.

Но были и другие мотивы, которые искусствоведы почитают за определяющие.

Во-первых, сама жизнь государства, политическая подоплека этой жизни.

1877—1878 годы — годы войны и дипломатических сражений.

Свершилось великое событие: Болгария освободилась от векового рабства, получили свободу Сербия, Черногория, Румыния, но оказалось, что великому совсем не чужды все атрибуты самой низкой прозы, великое рождалось в рутине и пошлости дворцовых интриг, отвратительного командования, воровства, наживы, ограбления. И все услышали запах крови. История сильно пахла человеческой кровью.

А потом и вовсе пошли дипломатические мерзости, игры, где на кон ставились судьбы народов.

Боясь возвышения России, а еще пуще объединения славянских государств, Бисмарк постарался украсть победу. На Берлинском конгрессе Сан-Стефанский договор был подменен Берлинским трактатом. Болгария делилась на две части, и южная передавалась Турции с правами на некоторую автономию. Босния и Герцеговина отдавались Австро-Венгрии, Македония, которая была отдана Болгарии, возвращалась султану.

И глядя, как играют судьбами народов, художники не могли не задуматься над родной историей.

Нельзя забывать и о симптомах возраста. Все они отведали из чаши успеха и все достигли тридцати лет. Им казалось, что пора говорить о главном, о вечном, о высоком. В Академии вечными, высокими, главными считались исторические темы, и сколько бы ни ниспровергали ее ученики или недоучки авторитет ее профессоров, ее программы, ее методу, она в них сидела. В бытописании отличились, слово о нынешнем дне сказали, — время думать о судьбах народа, народов, о бренности и бессмертии.

Наконец, был Стасов, подъем общенационального сознания, возвращение к самим себе через голландский и немецкий, через французский, через презрительное неверие в свой народ. Да ведь и было отчего поглядеть на себя с уважением: был Пушкин, Гоголь, был Толстой, Достоевский. Был Глинка, Мусоргский, Чайковский. Была своя живопись и архитектура. Наконец-то разглядели красоту в теремах XVII века, в строгих контурах древних храмов, с удивлением взирали на крестьянские поделки. Былины свои записали, изумившись величию героев и через них, придуманных народом, и уразумели глубину и масштабы народной мысли, его мечтания, его предсказанную через этих же героев, свою судьбу.

И еще, что очень важно: художники, композиторы, писатели брались теперь за иные исторические сюжеты. Обаяние Петровской эпохи для нового искусства померкло. Петр — это насаждение иноземщины, насаждение палкой, каторгой, солдатчиной. В эпоху, когда ценность приобретали подлинно национальные черты, иные герои шли толпой на картины, на сцены, на страницы книг: царь Алексей Михайлович — тишайший, царь Иван Васильевич — грозный. Совсем не случайно Петр у Сурикова далеко в глубине картины, а впереди — пострадавшие от него. Недаром русские — в русском, а русский царь — в немецком, и приспешники его корявы и зелены, как черти.

Шел пересмотр отечественной истории. Выросла своя, русская интеллигенция. Упивались открытием мира, обдуманного русской мыслью, и нравилось, нравилось думать по-русски и на русском наконец-то языке.

Сразу после обеда пришел Репин. Договаривались вместе сходить в Оружейную палату.

— А ведь мы с тобой отступники от русской старины, — сказал Репин, хитро поглядывая на Васнецова.

— Это в чем же?

— А ты знаешь, почему Гришку Отрепьева в пушку сунули? Думаешь, потому, что поляков привел? Отнюдь! Грех его был куда как тяжек! После обеда не спал, попирая заветы русских дедов и прадедов. Так что отступники!

— Я смотрю, силен ты стал в российской старине.

— Ну а как же! Стасов мне такие книжки поставляет! Хоть голова моя и дырява, да кудревата, кое-что в кудрях путается и остается.

Директором Оружейной палаты в те годы был профессор С.М. Соловьев, его не застали, и Васнецов предложил «пробежаться» по набережной у Кремлевской стены.

— Я уже давно не был в храме Василия Блаженного, для моей Софьи посещение это будет очень даже ко времени. Тесноту пишу. После царского-то простору весь мир — келия. Такой тоски и представить себе почти невозможно. Волчья тоска.

— Я, когда пробегаюсь тут, — признался Васнецов, — всегда заглядываю в пределы Василия. Там древность как поселилась, так и живет. Лампадки тусклые, тесно. Тени огромные, медленные. Иной раз оглянешься — от страха и совсем струсишь. Наши пращуры среди ужаса жили. Оттого и молились горячее нашего. Тьмы на земле много больше было.

По узкой винтовой лестнице стали подниматься вверх, заглядывая в узкие, как щели, оконца. Поднимались вверх, а пахло, как в погребе, неуютом.

Виктор Михайлович шел первым. Он уже взошел на площадку и ждал Илью Ефимовича, который затаился внизу. Тот все не шел, а Васнецов понимал это, не окликал, давая другу прочувствовать древний храм. И вдруг грохот, опрометчивый, совсем панический, удаляющийся.

Поспешил вниз.

Репин стоял на дворе, на желтой ноябрьской отжившей траве. Поглядел на Виктора виновато.

— Кровью пахнуло. Кровью, кровью! Я знаю, как пахнет кровь!

Виктор Михайлович смотрел на Илью Ефимовича с изумлением. Они снова пошли в Оружейную, молча, думая о своем.

«Запах крови услышал, — думал Васнецов, — вот сила воображения».

И недоверие кольнуло.

«Неужто играется? Среди людей искусства игрунчиков всегда много. У каждого почти своя маска, тщательно оберегаемая, подкрепляемая все новыми и новыми выходками. Лишь бы публика судачила... Расскажу про запах крови, и все это перескажут множество раз. И все удивятся силе репинского воображения. Воображения гения».

Посмотрел на друга с неприязнью, но встретил ясные его глаза, улыбнулся, засмеялся. Все принял и простил.

— Ты что? — удивился Репин.

— Так.

— Знаешь, тебе надо обязательно с Саввой Мамонтовым познакомиться. Ты ведь чахнешь без музыки, а у них и музыка, и вообще ярмарка. Ярмарка духа!

Заговорились, и позабылось кольнувшее недоверие. Вечером Виктор Михайлович пересказывал Саше и Аполлинарию историю с запахом крови, рассказывал восторженно.

— У Репина великая дорога будет. Того не украсть и не унять, что от бога. Ведь кто он? Чугуевский мещанин. Неуч, как все мы, а знакомства с ним весь Петербург желал, а теперь и Москва.

— Тут, наверное, и от характера зависит, — осторожно сказала Саша.

— И от характера тоже. Я с налета никак не могу сойтись. Мне нужно, чтоб душа с душой соприкоснулась, а это уж очень деликатное дело, не быстрое, но зато как золото, долгое и красивое, — и рассмеялся. — Вот и себя похвалил!

Снова резал окаянную деревяшку. Жить надо было. Хорошо хоть «Нива» прислала заказ на деревяшку.

Резал по своему рисунку: «Заблудилась».

Дело привычное, мастеровитости не занимать, и работа уж к концу, но глаза то и дело поглядывают на часы, и руки волнуются не от работы, а иначе, мешая точности, твердости движений.

— Все, Саша! Не могу больше. Еще три часа впереди, а уже не могу делом заниматься.

Александра Владимировна тоже давно уж в хлопотах, выгладила рубашку, вычистила костюм. Галстук у Аполлинария взяла, поновее, моднее.

Сегодня Виктора Михайловича ждали у Мамонтовых, на Спасско-Садовой.

Одевался, как на бал. Мамонтов большой железнодорожный магнат, миллионщик. Художники говорят о нем с восторгом, но как знать... Магнаты — на капризы охочи. А что греха таить — у Васнецовых надежда затеплилась. Тут ведь хоть один бы заказ хороший, один поворот колеса Фортуны на себя... Удача к удаче, как неудача к неудаче. Но ведь не все же в черноте пребывать. Жизнь, как зебра, пора бы и на свет выйти.

От таких-то мыслей, от надежд Виктор Михайлович отмахивался, гнал из головы прочь, но тепло и надежды из головы тотчас переселялись в самое сердце. И было тревожно. А ну как опять... неудача?

Отворили дверь дети. И тотчас умчались. Появился слуга, принял пальто.

— Проходите!

В доме движение, людей много. Все незнакомые. И хозяйка с Репиным.

— Елизавета Григорьевна, вот и наше Красное Солнышко — Васнецов. Не правда ли, у него и фамилия-то солнечная.

Елизавета Григорьевна подала руку для поцелуя. Смотрела хорошо.

— Мы знаем ваши картины, ваши рисунки.

— Вы-то знаете, Елизавета Григорьевна, — воскликнул Репин, — а вот он не знает, что квартиру-то вы ему подыскивали!

— Я не знал, потому что друзья хранили от меня в тайне и вашу заботу, и... — Виктор Михайлович зарделся, не умея быстро найти нужное слово.

— И наш дом... Простите за суету: идет жаркая подготовка к рождественскому спектаклю. Где же Савва Иванович?

— Я — здесь! — Из комнат даже ветром пахнуло, так стремительно шел этот огненный человек — Савва Мамонтов.

— Виктор Васнецов!

Рукопожатие крепкое, глаза цепкие, быстрые.

— Я увожу от вас Виктора Михайловича, — взял под руку, пошел быстро. — «С квартиры на квартиру» люблю. У нас художники бедноту наперебой рисуют, словно это мед для них. У вас другое. У вас не просто бедность, у вас — одиночество. Безмерное одиночество, на которое обрекает несостоятельных людей наше не очень-то доброе общество. Вам удалось показать неизбежность такого существования. Критики, как всегда, проглядели и картину, и ее вызов. Она ведь вызывающая при всей своей тихости. Она — приговор чиновничьей России, которая выбрасывает из жизни всякого, кто не может уже твердым почерком писать входящие и исходящие бумажонки... Так что знайте, этот дом — ваш друг.

Такого Васнецов не ожидал, но это было только начало. Тремя минутами спустя Мамонтов ввел Виктора Михайловича в зал со сценой и объявил сидящим за столом людям:

— Вы искали Мефистофеля — вот вам Мефистофель! Наилучший!

— Какой Мефистофель? — с упавшим сердцем обратился Васнецов к уходившему от него Савве Ивановичу.

— Фаустовский.

— Но я на сцене и близко не был!

— Виктор Михайлович! — на него, улыбаясь, смотрела Елизавета Григорьевна. — Да ведь мы все актеры такие же, как и вы — самовластные, и это будет не спектакль, а живая картина. В Маргариты меня определили, а Владимира Сергеевича — в Фаусты. Познакомьтесь.

— Алексеев, — подал руку будущий Фауст.

— Васнецов!

— Ничего, — сказал Алексеев. — Это вначале очень страшно, а потом даже и затягивает...

Это был брат Станиславского.

— Все! — крикнул издали Савва Иванович. — Вы пока обговорите сцену, а я посмотрю, что у нас в костюмерной делается, и вернусь.

— Итак, вы — Мефистофель, — сказала Елизавета Григорьевна. — Мы выбрали для нашей картины «Видение Маргариты Фаусту».

Лицо у нее было совсем простое, но сама простота эта была от ума, от знания. Возможно, и нажитая, но ведь добытое трудом еще притягательнее.

— Лежи, Аполлинарий, лежи! Ты мой талисман. Думаешь, чего я тебя из картины в картину таскаю? На счастье!

Виктор Михайлович поскакивал у полотна голенастым воробушком.

Все варианты были испробованы и отставлены, все сомнения оставлены. Теперь шла работа на большом холсте. Темная, почти черная полоса пересекла его, отделив небо от земли. Может, и безотчетно. Тут, домысливая, можно в дебри забрести, дескать, взял в траурную каемку земные дела, саму суть земного существования.

Все, видимо, проще. Эта темная полоса — запечатленная в художнике память: детства, память о далях вятского края.

Так же, как у Нестерова, елки. У него и в Палестине елки. Вспомните мозаику «Воскресения» в храме на крови. Вспомните вогнуто-вывернутый мир Петрова-Водкина. Петров-Водкин был профессор, он изобрел целую концепцию по поводу своего искусства. Но побывайте в Хвалынске, поглядите на изломы меловых гор над Волгой, и станет ясно: сначала были образы детства, а уж концепция придумывалась много позже, оправдывая практику.

— Так, Аполлинарий! Очень хорошо лежишь! Еще мазочек. И вот здесь. Ах ты боже мой! Блик не годится.

На этой картине ничто не должно ни сиять, ни сверкать. Это покой. Очень хорошо лежишь, Аполлинарий. Впрочем, можно подняться. Обед, наверное, стынет и Саша сердится. — И ахнул. — Спит!

Положил кисти, на цыпочках подошел к диванчику, сел: не хотелось, топая у картины, разбудить нечаянно уснувшего брата. Открыл лежащую на квадратном валике дивана, чтоб всегда под рукой была, книжечку Мея. Удивился: открылась на сне Святослава.

Святославу снился смутный сон:
Будто я в горах под Киевом,
Говорит он: будто в эту ночь
Одевали меня с вечера
На кровати на тесовой черной ризою,
Подносили зелено вино,
Л вино-то с зельем смешано.
Будто тощими колчанами
Мне на грудь из грязных раковин
Крупный жемчуг сыпали и нежили.

Поднял глаза на свою картину: вот он сон Святослава, сон наяву. Вот он, княжеский опустевший колчан — такие богатыри полегли. И подумал: чем не современная картина? Ведь это тоже о зря погубленных русских людях, дела отнюдь не давних времен. Интересно, что Стасов скажет?

В передней послышались голоса. Аполлинарий вздрогнул, торопливо вскочил на ноги.

— Кто это?

— Сейчас узнаем. — Старший брат глянул в прихожую. — Мстислав Викторович!

Мстислав Викторович уже снял пальто и галоши. Александра Владимировна была несколько растерянна, часы работы мужа были временем священным...

— Простите, что почти поутру.

— Познакомьтесь, Мстислав Викторович. Это жена моя, Александра Владимировна, а это — Прахов Мстислав Викторович.

Прахов поцеловал руку Александре Владимировне, но как-то почти машинально. Лицо у него было серое, глаза отсутствующие.

— Проходите, Мстислав Викторович! Саша, чай, нам крепкого чая, а если еще что есть, то тоже, пожалуйста...

— Брат? — спросил Прахов, пожимая руку Аполлинарию. — Вижу, что брат. Удивительно молодой!

Сел, взял, тоже совсем механически, книгу Мея и тотчас отбросил от себя.

— Книги! Книги! Сколько у нас всего, подменяющего жизнь.

Аполлинарий незаметно вышел, принес чай, баранки, графинчик с вином.

Мстислав Викторович взял графин, не дожидаясь рюмки, налил вина в чашку, выпил. В глазах его мелькнул совсем детский страх.

— Прости меня, Васнецов! Я от самого себя по Москве бегаю. Столько людей хороших кругом, а я словно в поле на ветру, на дождю... На улице мороз, а я и сам мокрый, как мышь, от страха своего, и весь город мне чудится мокрым. Слякоть. И в людях — слякоть. Во всех этих хороших... Ну, да оставим сие...

Он отер лицо ладонями, потом полой пиджака, опять ладонями и поглядел на картину.

— О поле, поле!.. Васнецов, а ты молодец! Я такой живописи не видывал... Это ближе, пожалуй, к декорации, но зато потуг не видно — сделать все, как в жизни. Это хорошо, Васнецов! Ты не берешься подменять жизнь, говоришь не от жизни, не от бога, а от самого себя... Наши высоколобые критики этого не поймут, но ты не огорчайся. Это очень хорошо. Это, может быть, ровня самому «Слову».

Он поглядел на книжицу, которую отбросил, увидел, что это «Слово», что это Мей, полистал.

Ох, ты гой-еси, земля Русская,
За холмами ты охоронилася!
Поздно... Меркнет ночь; свет-зорька закатилася.

Взгляд потух, рука опустилась, бережно положила книгу.

— Верно, Васнецов! Поздно, меркнет ночь.

— Мстислав Викторович, — помолчав, предложил Виктор Михайлович, — чай остывает...

Прахов усмехнулся, нехорошо усмехнулся.

— Я лучше вина.

— Да тут совсем мало.

— Ничего, допью. Мне и малого теперь много. Выпил остатки вина. Встал, подошел к картине, покосился на эскиз «Поймали воришку».

— Васнецов, ты плюнь на все эти жанры. Ты — вот это пиши. Попомни мое слово — вот она твоя песня! А сколько в нашей истории сюжетов преудивительных. Тех же половцев взять. Есть описание одной битвы в летописях. У половцев было большое и сильное войско, но оно вдруг побежало. Русские были изумлены, никак не могли добиться от пленных, в чем причина панического бегства, а те одно твердили: с вами в небе было еще одно войско, белое, грозное. Разве это не сюжет, Васнецов? Не для Стасова, конечно. Тому горбунов подавай, нищих, заколотых штыками... Слякоть весь этот наш мир. Я прямо дрожу от слякоти.

Он поклонился вдруг, пошел в прихожую, сунул ноги в галоши и, подхватив старенькое пальто, чуть ли не бегом выскочил из дому.

— Что это с ним? — У Александры Владимировны лицо было напуганное.

— Не знаю, — ужасно огорчился Виктор Михайлович, надо было жену успокоить: ребенка ждет, но не мог пересилить огорчения. — Господи, как же помочь вот таким людям? Ведь надо же что-то делать. Адриан-то куда смотрит?

Аполлинарий принес из мастерской так и не тронутый чай. Виктор Михайлович взял чашку, выпил.

— Давно такого чая не пробовал.

— Последний заварила, — сказала Александра Владимировна и спохватилась: — Да, что-то хотела сказать важное... От Мамонтовых утром человек приходил, зовут быть сегодня.

— День-то неприемный.

— Значит, по делу.

— Да какое же может быть дело у финансиста к художнику? — горько вырвалось.

На широкой светлой лестнице дома Мамонтовых, ведущей в жилые комнаты, сердце у Васнецова всякий раз сладко обмирало. Он чувствовал себя маленьким мальчиком перед дверьми, за которыми приготовлена рождественская елка.

Елизавета Григорьевна, в легкой шелковой шали на плечах, разливала чай. Были Неврев, Поленов, Репин, Левицкий.

— Виктор Михайлович, а мы вас заждались! — укорила хозяйка.

— Вечер хорош, пешком шел.

— Да что же хорошего? — Толстенький Левицкий даже плечами передернул. — Поземка, ветер в лицо!

— Поземка-то и хороша! — не сдался Виктор Михайлович: не скажешь ведь, что карман пуст, не то что на извозчика, на чай денег нет. — Такие затейливые колечки завивает, а снег в вечернем освещении — совершенно невинное дитя...

С благодарностью принял из рук Елизаветы Григорьевны чай и сразу прихлебнул, чтоб не пролить и чтоб изгнать из себя собачий, пронизывающий февральский холод.

— Ну, на чай опоздал — это полбеды, — сказал Репин, — песню нам за это споешь, вятскую свою. Ты на выставку отправил картину? Крамской очень беспокоится, все дотягивают до последнего срока, до самого последнего.

— Я отправил свою картину.

— «Преферанс»?

— «Преферанс».

— Хорошая работа. Может, самая мастеровитая из твоих.

— А вы сами-то отправили?

— Моя «Царевна Софья» почти готова. Осталось только поправить там да сям. Дней через пять отошлю. Не знаю вот только, на покорение ли града братца своего поедет моя Софья или на очередной позор?

— Перекреститесь, Илья! — покачала головой Елизавета Григорьевна. — Ваша картина будет центром выставки. Я думаю, что ничуть не ущемляю этим своим приговором ни Василия Дмитриевича, ни Виктора Михайловича. «Бабушкин сад» Василия Дмитриевича, его «Лето», его «Удильщики» и лиричны, и прекрасны... У Виктора Михайловича...

— Ну, что вы оправдываться взялись! — засмеялся Васнецов. — Мы принимаем это. В храме каждая икона — драгоценность, по алтарь есть алтарь. Софья — сама кровь и плоть нашей истории.

— Стасов после вашей «Софьи» на руках вас будет носить! — обещала Елизавета Григорьевна.

— Для меня все его громы и молнии — пустой звук! — рассердился Поленов. — Он столько раз демонстрировал свое дилетантство, а то и просто невежество в вопросах живописи.

— У нас, коли не кончал Академии, так уж и дилетант! — замахал руками Репин. — Мне слово Стасова очень дорого. Сам же упивался его статьями о Всемирной выставке. Да ведь как раскатал-то всех этих господ! — вскочил, потрясая над головой кулачком: — «Я обвиняю судей, судивших наше искусство на Всемирной выставке, в том, что они присудили свои награды только тем художественным произведениям нашим, где не было никакой, не только русской, но вообще какой бы то ни было национальности!»

Обессиленный упал на стул, залпом выпил чай, просиял Поленову глазами.

— Вася, друг! Ну, кто еще мог так тарарахнуть! Кто, кроме Стасова?!

И тут в столовую вошел Савва Иванович.

— Баталии в разгаре. Здравствуйте, друзья! — сел, взял у Елизаветы Григорьевны чашку. — Рад, что удалось сегодня всем собраться. А то ведь, наверное, в Петербург поедете, на открытие выставки. Да и сам я в Петербург собираюсь... Елизавета Григорьевна, по глазам вижу, не посвятила вас в нашу совместную с ней затею, которая может осуществиться только с вашей помощью... Вы все создаете не только большие полотна, которые оседают в чьих-то частных коллекциях, то есть доступны чрезвычайно ограниченному кругу людей. Но ведь у вас и рисунков много, а рисунок — это произведение самое демократическое. Печать его, во-первых, не искажает, а во-вторых, делает доступным для всего народа и для всей России, на Соловках и на Камчатке. Мы с Елизаветой Григорьевной затеиваем серию альбомов под общим названием «Рисунки русских художников».

— Савва Иванович! — Репин раскинул руки. — Ваш альбом — вот он за столом сидит.

— А сколько нужно рисунков? — спросил Васнецов.

— Рисунка по три. За качество ручаюсь. Они будут выполнены фототипией в мастерской Шерера и Набгольца. Я уже к Крамскому со своей идеей стукнулся. И он прислал работы. Я человек скорый, но целый день сегодня терпел, чтоб поглядеть присланное вместе с вами.

Быстро поднялся из-за стола, принес большой пакет и ножницы.

Репин вскрыл пакет, развязал тесемку на картонной папке. Открыл.

Все уже грудились за его спиной. Всполошенные приятной новостью, готовые прикинуть, как они будут глядеться рядом с маститым Крамским... И стало вдруг тихо. Так тихо, что Елизавета Григорьевна, наливая чай в опустевшую чашку, торопливо закрыла кран.

Рисунок назывался «Встреча войск». За окном войска, у окна дети, кормилица с младенцем на руках и плачущая вдова.

— Это он о себе, — сказал Репин.

Слова показались лишними, потому что все сразу поняли, это Крамской о себе.

Посидели еще с час, притихшие, посерьезневшие. Прикинули, кто что даст в альбом, разошлись по домам.

— Вы, пожалуйста, Виктор Михаилович, дайте мне свою «Княжескую иконописную», — попросил Васнецова Мамонтов. — Уж очень эту вещь Чистяков мне расхваливал.

— У меня ее нет.

— Сделайте повторение!

— Хорошо, Савва Иванович, попробую. Возвращался домой пешком, но радостно шел, легко, и ветер не мешал, в спину дул.

Дома Александра Владимировна встретила красными от слез глазами.

— Саша! Что?!

— От Мамонтовых слуга их приезжал.

— Да я же от них.

— Ты пешком, он на лошади.

— Так что случилось-то?!

— Мстислав Викторович, — она заплакала.

— Что?!

— Мстислав Викторович у себя в гостинице... удавился.

Сошел с колеса жизни хороший, да слабый человек. Погоревали по нем, но у жизни на бегу и радости, и горести скорые.

Мамонтов, уезжая в Петербург, заплатил Васнецову за три рисунка для альбома. Васнецов дал «Подружек», «Богатыря» и вариант «Княжеской иконописной».

Расплатились с мелкими долгами по лавкам, Крамскому двести рублей отправили, просроченный уже долг.

А тут приспели выставочные волнения.

Седьмая Передвижная выставка открылась 23 февраля в конференц-зале Академии наук.

Чтобы уничтожить успех передвижников, президент Академии художеств, великий князь Владимир, в те же самые дни в залах Академии художеств открыл шумно разрекламированную экспозицию Общества выставок художественных произведений, а чтоб уж изничтожить всепобедно и окончательно, были выставлены картины иностранцев, и среди них «Ромео и Джульетта» Макарта.

Крамского это открытое соперничество только распаляло, а вот Павел Михайлович Третьяков волновался: «Выставка открыта в пятницу, — писал он 28 февраля Ивану Николаевичу, — за все эти четыре дня, т. е. по вторник, ни в "Новом времени", ни в "Голосе" нет никакого объявления... Может, ваше серьезное Товарищество хочет совсем обойтись без объявлений? Но ведь нельзя же без этого: под лежачий камень и вода не течет, да, наконец, для публики Вы обязаны дать публикации. На днях мой знакомый москвич из гостиницы приказал кучеру везти себя на выставку в Академию наук. Кучер с Николаевского моста подвез прямо к Академии худ., знакомый приказывает везти дальше, но кучер говорит: "Здесь, будьте покойны, как нам не знать! Эта самая выставка и есть", так что мой знакомый должен был осмотреть прежде Академическую выставку, и потом уже попал на Вашу. Это был Савва Ив. Мамонтов, причастный к делу искусства, ну а другой бы, может быть, и совсем не попал на Вашу выставку».

Позже объявления были даны во всех петербургских газетах, но в успехе своей выставки, в ее превосходстве над академической Крамской не сомневался нисколько. Он писал Репину: «Сегодня я, наконец, поставил Куинджи, и... все просто ахнули! То есть я Вам говорю, выставка блистательная... в первый раз я радуюсь, радуюсь всеми нервами своего существа. Вот она настоящая-то, то есть такая, какая она может быть, если мы захотим. Скажите Васнецову, что он молодец за "Преферанс". Не знаю, общий ли тон выставки так влияет или в самом деле выставка далеко за уровень, только я хожу и любуюсь. Поленов молодец, а о Маковском (Владимире. — В.Б.) и говорить не следует — перед его картиной плачут, перед Вашей приходят в ужас».

О «Царевне Софье» у Крамского было очень высокое мнение. Он писал Стасову: «Какой Репин!! После долгих полунеудач и полуудач он, наконец, опять решительно и резко отличился. Его "Софья" — историческая картина. Больше всех, сердечнее всех я радуюсь за Репина. Вы знаете, сколько на него было лаю, ему нужно было отмстить всем этим деревянным чурбанам, ну, и он отмстил!»

Самому Репину он писал еще более восторженно и ярко: «"Софья" производит впечатление закрытой в железную клетку тигрицы, что совершенно отвечает истории. Браво, спасибо Вам!.. Ваша вещь где хотите была бы первою, а у нас и подавно! Вы хорошо утерли нос всяким паршивцам».

У Стасова, однако, было свое особое мнение, восторги Крамского его не смутили. «Софью» он разобрал в заключительной части своей большой статьи «Художественные выставки 1879». Статья эта была напечатана в мартовских номерах «Нового времени». Стасов отказал Репину в самом даре исторического живописца. «Для выражения Софьи, этой самой талантливой, огненной и страстной женщины Древней Руси, — продекламировал он свой приговор, — для выражения страшной драмы, над нею совершившейся, у г. Репина не было нужных элементов в его художественной натуре. Он, наверное, никогда не видал собственными глазами того душевного взрыва, который произойдет у могучей, необузданной натуры человеческой, когда вдруг все лопнуло, все обрушилось, и впереди только одна зияющая пропасть. А художник-реалист, сам не ведавший, тотчас же теряет способность создавать...»

И вдобавок обвинил в сочинительстве, под которым понимал позерство, театральщину. И это в столбом стоящей Софье.

Вот оно искусство! Один зритель видит в Софье — тигрицу, другой тоже хочет видеть тигрицу, но в этой Софье он не находит то, что ему нужно. И вот что такое критик! Приговор объявляется во всеуслышание, без сомнения в своей правоте, причина якобы неудачи после словесного витийства отыскана в самом художнике: реалисту исторический жанр заказан.

Споры спорами, а выставка и впрямь получилась выдающейся. Признал это и Павел Петрович Чистяков, он писал Репину в Москву: «Наша выставка больше Вашей и есть хорошие работы, но впечатления... не производит, много дряни, а делать нечего — надо принимать. Еще раз пойду к Вам на выставку. Шишкина ничего нету, а хотелось бы... Куинджи все так же не исчерпывает всего, но молодец. Дай ему бог и впредь так. Все пути хороши, только работай во всю мочь и от души».

У Шишкина на выставке были две небольшие работы — «Песчаный берег» и «Этюд». Чистяков воспринимал их именно как этюды — не картины.

Куинджи и Репин привлекли самую широкую публику, петербуржцы торопились не прозевать — выставка была открыта всего на шесть недель. Кстати, Куинджи, дорабатывавший свои картины, еще и задержал открытие на несколько дней.

Нежданно для устроителей приехал посмотреть картины Александр II. Он не только был внимательным зрителем, но и сделал покупку, осчастливив царственной милостью «Русалок» Константина Маковского.

Для борьбы Крамского с Академией посещение царя было очень важным. Иван Николаевич писал Третьякову: «Слышали? государь был! а ведь мы и не думали, да-с, оно, того, приятно... вытянутые лица в Академии художеств! На здоровье!!»

Третьяков восторгов Крамского не разделял, ответил на письмо тотчас: «Если бы не было К. Маковского, может, не был бы и государь! Адлербергу нужно было устроить продажу, ну вот государь и на выставке!.. Я не вижу особой благодати в борьбе с Академией, на это тоже время требуется, а его так мало. Тесный кружок лучших художников и хороших людей, трудолюбие да полнейшая свобода и независимость — вот это благодать!»

Кружок лучших подбирался великолепный, мастерство совсем еще молодых крепло на глазах. Куинджи на Седьмой выставке показал «После дождя», «Север» и «Березовую рощу», Репин «Софью», Поленов «Бабушкин сад», Крамской собирался выставить «Лунную ночь», которую сначала называл «Дедушкин сад», но из-за поленовской работы переименовал ее в «Старые тополя», в «Волшебную ночь», но картина была не совсем готова, Крамской подумывал закончить ее к показу в Москве, но тут умер его сын Ваня... Не до картин стало. На Седьмой выставке у Крамского были портреты Ф.П. Корниловой, жены Софьи Николаевны, певицы Елизаветы Лавровской...

А что же «Преферанс»?

Третьяков картину эту не приобрел, а критика ее похваливала, даже Стасову она нравилась. Вот что он написал о «Преферансе» тридцать лет спустя после выставки: «Меня привела в восхищение эта милая, комическая сценка из мира маленьких чиновников, как они серьезно ведут свое важное дело — преферанс, как иные из них тут же ведут другие важнейшие свои дела — запрокинув голову, пропускают рюмочку или же смертельно скучают, коль скоро нет бумаг перед носом, — все это было великолепно, все это было полно наблюдательности, меткости, комизма, юмора, все это ставило Васнецова в ту самую категорию, где создали такие великие вещи Перов и Влад. Маковский. И я кончил один свой отзыв о Васнецове такими словами: "Пусть, пусть г. Васнецов испытывает свое дарование на разных задачах. Должно быть, он, наконец, сыщет свою настоящую дорогу"».

Похвала? — Похвала. Но не понял великий судия ни эти картины Васнецова, которые поднял, ни картину Репина, которую утопил.

Недобрыми глазами долго, пристально, как чужой, рассматривал свое «Поле побоища» Виктор Михайлович.

— Темнее должна быть картина. Приглушеннее! — сердито поглядел на Аполлинария. — Я слева в нижнем углу начал темнить — вместо темени только грязь развел. Пришлось птицу намазать. Да и птицы не получилось — какой-то ворох перьев... Иной раз пожалеешь, что не пьяница. Там вся жизнь: трын-трава.

Бросил кисти, сел на диван, опустив голову и руки.

— Ну, кто это купит? Царю, что ли, это надо? Царю нужны победы, а здесь — поражение. Здесь наших больше лежит, чем половцев. Скажут: не любит Васнецов русских людей... В общем, еще одна пропащая картина, — опять сердито покосился на молчащего брата. — Ты-то что думаешь?

— Думаю, все очень хорошо.

— Хорошо!! — хлопнул ладонями по коленкам Виктор Михайлович. — До того хорошо, что из дома бежать хочется.

Вскочил, оделся, ушел.

— Куда он так скоро? — вышла из спаленки Александра Владимировна.

— Не знаю, — и тоже стал одеваться. — Дайте мне денег, я в лавку за хлебом схожу, картошка тоже кончилась. Надо бы в мундирах сварить. Виктор любит, когда в мундирах и чтоб рассыпчатая. С луком, с капустой да с крупной солью. Без всякого масла.

Суп сварили с пельменями. Картошку в мундирах. Капусту Аполлинарий с клюковкой купил. И соль крупную, и калачей к чаю. А старший брат не пришел обедать. Вдвоем обедали.

Аполлинарий, начитавшись Забелина, про житье-бытье старых русских цариц рассказывал, как замуж за царей выходили, во что рядились, что кушали. Умиляло: царица по дороге в Троице-Сергиев монастырь от крестьянок пироги брала, квас, отдаривая деньгами. А детишкам своим, царевичам да царевнам, на гостинец морковку покупала.

— Просто жили: с бога начинай — господом кончай, — согласилась Александра Владимировна.

— Да уж молились все триста шестьдесят пять дней в году! — Глаза Аполлинария сверкнули вызовом. — Вот и домолились до крепостного права, от которого и поныне никак не отхаркаемся.

— То не нашего ума дело, — прекратила опасный разговор Александра Владимировна.

За окном темень, а Виктора Михайловича все не было.

— Пойду за дровами, — вздохнул Аполлинарий, — пора на ночь затапливать.

Виктор Михайлович пришел, когда Александра Владимировна ужин на стол собирала. Принес сверток под мышкой. Развернул.

— Кольчуга! — Аполлинарий даже в ладоши хлопнул.

— Кольчуга! — радовался Виктор Михайлович. — Завтра ты ее примеришь, а я вот этого, на переднем плане, пропишу, а то кольчужка больше на мешковину смахивает.

Подошел к жене, бережно обнял за плечи.

— Ты уж прости дурака! Дорого взяли, но я отработаю. Я эту кольчужку в ста картинах напишу... А это тебе и твоему голубчику, что носишь.

Достал из-за пазухи два апельсина.

— Оранжевые, как солнышко!

— Обедать-то будешь?! — спросила Александра Владимировна, принимая апельсины.

— А как же! Намерзся, бегая по Москве, наголодался. Вымыл тотчас руки, сел за стол, поправляя усы, да и подскочил.

— А ведь сегодня Мамонтовы принимают... Сашенька, прости, но побегу. Савва Иванович из Питера воротился, о выставке будет рассказывать.

Шапку на голову, пальтишко на одно плечо — и бегом, бегом...

— Только мы его и видели, — сказала Александра Владимировна и подошла к зеркалу, разглядывая подурневшее от беременности лицо и трогая невесть откуда взявшуюся седую прядку над ухом.

Часы устало, нехотя пробили двенадцать. Александра Владимировна, кутаясь в шаль, сидела за столом, глядя на язычок оплывшей свечи. Перед ней белой горкой лежало заштопанное белье. Загляделась на пламя свечи, забыла снять наперсток, забыла нитку перекусить.

Аполлинарий примостился на низкой скамеечке перед открытым подтопком. Дрова сосновые, постреливали. Аполлинарию было жалко Сашу и стыдно за старшего брата. Жена беременна, а братец в гостях веселится без зазрения совести. Хотелось утешить Сашу, как-то отвлечь, но не умел, да и побаивался. Она поймет, что он ее развлекать взялся, тогда слез не миновать.

«Если он будет так себя вести, уеду!» — зло решил Аполлинарий и затолкал в подтопок огромное, толстенное полено, огонь тотчас и сник.

— Лошадь подъехала, — Саша встрепенулась, но только одними глазами. Перекусила нитку, завязала узелок, наперсток сняла.

Аполлинарий навострил слух, но лошади не слышал, и вдруг заскрипел снег, отворилась входная дверь. И вот уже пахнуло морозом из прихожей.

Аполлинарий упрямо глядел в печь, чтобы показать брату обиду. Саша тоже не поднялась, такая тяжесть вдруг на плечи ей навалилась — не вздохнуть.

Виктор Михайлович осторожно вошел в комнату, прислонился плечом к дверному косяку.

Молчали.

— Сердитесь? — спросил тихонько, чуть виновато и чуть улыбаясь.

Прошел к столу, положил на круглую филейную салфетку толстую пачку денег.

— Хозяйствуй, хозяйка.

— Виктор, ты извозчика ограбил! — Глаза Саши уже собирались в счастливые щелочки.

— Ограбишь их! Целковый содрал. И пришлось дать, никогда таких денег при себе не держал. Да и не видывал.

— А у нас краски как раз кончились, — сказал Аполлинарий.

— На краски хватит. На всё хватит. Это только задаток. Савва Иванович заказал мне сразу три картины для кабинета Правления Донецкой железной дороги. Три! А что, про что — это уж как я сам захочу! — Он сиял, лицо, глаза, руки. — Саша, Аполлинарий! Вы понимаете это, три картины по моему собственному вкусу. И деньги на жизнь.

Они смотрели на деньги, не очень-то веря своим глазам.

— Давайте чайку выпьем, — сказал просительно Виктор Михайлович. — После любых застолий — хорошо чайку попить, домашнего.

Взял свечу, быстро прошел к своей картине.

— Аполлинарий!

Аполлинарий, разводивший самовар, пришел с сапогом в руках.

— Я для Саввы Ивановича решил старую свою задумку исполнить. Напишу «Ковер-самолет». И еще мне одна сказка на ум скакнула, про трех цариц подземного царства.

— Это здорово, наверное, будет! — обрадовался Аполлинарий.

— Вот и я думаю, что здорово, — поднял свечу, разглядывая картину. — А знаешь, по-моему, все тут на месте, и цвет есть, и настроение.

— Да еще какой цвет! После твоей все картины черными покажутся.

— Не такая уж скверная штука — жизнь, но сколько же ей от нас терпения нужно. Ты помни это, брат. Не будет в тебе терпения — не будет и художника. Всем приходится терпеть, даже счастливчикам.

— Самовар поспел! — позвала Александра Владимировна, и голос у нее был счастливый.

В 1879 году Мамонтовы уехали в Абрамцево уже 23 марта — на весну. На весну света, как сказал бы Пришвин.

А для Васнецова весны и в Москве было через край. Его несло в счастливом потоке творчества. Он и привыкнуть-то никак не мог к своему нежданному счастью — писал не то, что Крамскому нравится или что заказала Водовозова, а то, что душа носила и выносила, берегла и уберегла. Впервые в жизни он имел возможность быть в картинах своих самим собою.

Он писал «После побоища Игоря Святославича с половцами», набрасывал «Ковер-самолет», начал «Три царевны подземного царства». Все это была сказка, воспрянувшая в нем, как птица Феникс. И все сходилось в одно: жена ждала первенца, а он погружался в детство свое. Чуть не каждый день вспоминались ему странники, приходившие в Рябово, их странные рассказы о райских птицах Сирине и Алконосте и его детская надежда, первая своя надежда на чудо — увидеть ковер-самолет.

Потянуло в Коломенское. Ведь это с коломенской колокольни, размахнув самодельные крылья, сиганул мужик, пожелавший для себя и других мужиков птичьей свободы. Вот и Виктор Михайлович чувствовал в себе птицу. Птицу из-под облака!

Снега горели как жар. Белые утесы, нависшие над Москвой-рекой, вобрали за долгую белую зиму столько света, что он уже но помещался в их недрах и столбами стоял, уносясь в небо легко и светло, как сама Коломенская колокольня.

Она была одновременно и земная, вечная, привет потомкам из допетровских, настоянных на дедовских медах времен, и вся небесная. Как стрела в полете.

«Мы-то себя за ученых да умелых почитаем, — думал Виктор Михайлович. — В старину-де щи лаптем хлебали, а у них вот — Коломенское. Да разве оно такое было! Теремной дворец в прошлом веке еще развалили. А он и на чертежах — стати лебединой».

И понял — «Ковер-самолет» должен быть прост, как эта колокольня: она да небо. И на картине так же вот надо сделать: небо да ковер-самолет с Иваном-царевичем и царевною. И никаких ухищрений.

Думал о ковре-самолете, а писал «Побоище». И что-то слабело в нем, какая-то опора была нужна. Но жена в себя уходила, первый ребенок — первый страх за две жизни разом, ей самой была нужна и нежность, и крепость. Брат слишком молод для откровенных бесед, Репин, обиженный Стасовым, уехал в Чугуев. Мамонтовых отрезало в Абрамцеве залихватское половодье тихой речки Вори. И тогда Васнецов пошел к Третьяковым, за музыкой пошел.

Его приняли как своего, близкого человека, да он и неприметен был. Садился в уголок у печки и слушал кипение чужих страстей, которые до слез близки, которые соединяли душу с душой всего человечества. Наполненный до краев, как заздравный кубок, он спешил из Толмачевского переулка в свой Третий Ушаковский, прозрев в очередной раз и торопясь озарить светом прозрения, светом музыки мир красок своих.

В.М. Лобанов, который так безжалостно олитературил живое слово Виктора Михайловича, его высказывание о музыке сохранил более или менее близким к подлинному:

«Я всегда хотел, чтобы в моих картинах зрители чувствовали музыку, чтобы картины для каждого звучали. Не знаю, насколько мне удалось это, но я всегда к этому стремился, считал одной из первых своих обязанностей как художник. На это в значительной мере меня натолкнула Москва, и ей я многим обязан. Когда я писал "Побоище", я ощущал творения Баха, "Богатыри" дышали Бетховеном, а "Снегурочка" звучала мелодиями наших песен и музыкой Римского-Корсакова. Эти чувства и желания во мне зародили, должно быть, музыкальные вечера в Толмачевском переулке, когда я ни жив ни мертв, сидя в гостиной у печки, упивался звуками, наполнявшими комнату».

Не кистью единой написаны лучшие картины Васнецова. Они не только смотрятся, но и звучат, ибо созданы двумя стихиями — в цвете и в звуках.

Жить на одной московской земле с Мамонтовыми и месяцами не видеть их было уже немыслимым. Репин все еще был в Чугуеве, а его семья уже перебралась в Яшкин дом, специально построенный Саввой Ивановичем для художников.

Приехали Праховы из Петербурга, сняли дачу в Монрепо. Грозились нагрянуть в гости Боголюбов из Парижа и Крамской — из столицы.

Васнецовы сняли дачу в Ахтырке, в трех верстах от Абрамцева.

Этюд, подаренный Поленову, не есть ли вид с террасы этой дачи? Деревянные перила со следами давно смывшейся краски. Дерево старое, ветхое, перила узкого, длинного крыльца загуляли, одна тумба в одну сторону, другая — в другую. Но дорожка от крыльца посыпана свежим желтым песком, значит, место жилое. Слева — цветущая липа, справа кусты бересклета — тоже зацветшие. Вдали березка. Птицы, наверное, в таком месте звонкие. Людям в радость и высокая трава, и заросли кустарников, и сладкий запах липы, и лепеты березовой листвы.

Занепогодило. Июнь светил долгими зорями, не пуская ночь на порог, но дыхание видно, воздух зимний, колючий. В лесу совы охают.

Виктор Михайлович перед сном выходил из дому, чтоб, затаясь, побыть наедине с молчанием насупившихся к ночи елей, с опоздавшей на гнездо птицей, с тишиной, которую разрушает даже капля росы, неудержавшаяся на ольховом листе.

В такую вот чуткую минуту Виктор Михайлович и увидел над собой сову. Беззвучная, головастая, она походила на кудлатого лесного человечка.

«Надо нарисовать сову», — подумал он.

Сова боком, боком улетела за елку, и оттуда тотчас выпорхнула, мигая крыльями, как ресничками, летучая мышь. Он проследил суматошный ее полет, и взгляд его остановился на чистом полотне неба. Оно было медное, медленное. И по нему над черным горизонтом стлалось сизое, в белых разводах, из иных стран, из холодных, ночных, — облако.

«Господи! — подумал он. — Это ведь Родина моя!»

Холодно было, руки мерзли — в июне-то! — но сладко. Он опять вспомнил себя, рябовского, который в нем забылся совсем в городах, а это был — очень нужный для художества человек, потому что тот человек, тот мальчик знал о сокровенном больше бородатого, женатого дяди, двойника своего. Тот мальчик был частицею земли и неба, и теперь нужно вспомнить, что это такое — быть частицею земли и неба.

Ночью 9 июня ударил мороз.

Виктор Михайлович проснулся до свету от холода. Поглядел в окно: звезды полыхают, а земля... белая. Оделся, вышел на террасу: деревья по пояс в инее. «Хлеба побьет!»

Утром пошел в Абрамцево. Дома одни слуги.

— Елизавета Григорьевна с дочерьми в Киев уехала. Савва Иванович — на работе, а мальчики с Василием Дмитриевичем на реке.

С реки доносились звоны хорошо точенного топора и хорошо просушенного дерева.

Поленов вместе с мальчишками готовил флотилию к летнему плаванью. У Мамонтовых было три лодки: «Лебедь», «Рыбка», «Кулебяка». Последняя была неуклюжа, тяжела, и юные матросы с удовольствием уступали эту лодку взрослым.

— Ты что не работаешь? — спросил Васнецов Василия Дмитриевича.

— Как же это не работаю? Мы очень даже работаем. Неделю напролет, — и отдал приказ команде: — Несите сухие дрова, разводите костер, будем смолить «Кулебяку».

Ребят как ветром сдуло.

— Эх, Виктор, — сказал Поленов, улыбаясь невесело, поеживаясь от неловкости. — У Репина что ни картина, то эпоха. Ты тоже вышел на проезжую. Куинджи — нарисовал березы и весь белый свет обрадовал. А что я? Всё умею, все знаю... Отдача же самая ничтожная — бабушкин сад, московский дворик. Это так мелко. Верещагин с войны — войну привез, а себе славу трубную. Я тоже кинулся в пекло, и опять — пшик. Пишу мои военные картины, заранее их ненавидя и самого себя тоже. Лучше уж топором тюкать.

— Ледок на речке-то! — удивился Васнецов.

— Ледок. Вон как листья на кустах обвисли. Убиты морозом на взлете лета.

— Ты не прав, — сказал Васнецов. — Твой «Дворик» купил Третьяков. А этот человек не ошибается. Он пустое не купит.

— Спасибо тебе, — сказал Василий Дмитриевич. — Я и сам знаю, что это само по себе неплохо... Гордыня, видно, заедает. Хочется прикоснуться к вечности, ну а какая вечность в московском дворике? Милая штучка — и все... Приходи вечером, мы пойдем на лодках Савву Ивановича с поезда встречать.

— Да тут по реке версты три до станции!

— То-то и оно. Настоящее плаванье.

— Нет, я лучше попозже приду, когда Савва Иванович отдохнет с дороги.

Подходя к усадьбе, братья Васнецовы услышали какие-то странные удары дерева о дерево. За дубами было не видно, и шли, гадая, что это за плотницкие работы?

Да и засмеялись, как вышли к дому: дети играли в городки.

— А нам можно? — спросил Виктор Михайлович.

— Можно!

— О! Тогда и нас примите! — крикнул с крыльца Репин.

— Приехал? — обрадовался Виктор Михайлович.

— Да не один, вот знакомься — Тоша Серов. Не смотри, что у него на губе пушок едва пробивается, в рисунке меня побивает. Честное слово! Ну что, сыгранем? Ахтырка на Яншин дом!

«Народ» запротестовал, играть всем хотелось. Стали делиться на две команды. В одной — Васнецовы, в другой Репин и Савва Иванович, а дети «сговорились».

Городошное сражение шло до темноты.

Потом отправились в дом пить вечерний чай, и тут затеялись, как вспоминает В.С. Мамонтов, «Литературные городки». «Каждая партия громила своего противника стихами, тут же иллюстрируемыми Васнецовым и Репиным».

Домой идти было поздно, и братья Васнецовы пошли ночевать к Репиным, в Яшкин дом. Савва Иванович их провожал.

Свет из окон выхватывал обвисшие, как тряпки, листья.

— Погибла зелень! Теперь уж не отойдет, — сокрушался Виктор Михайлович. — Ох, господи! Крестьянам-то какая беда!

— Умный хозяин — пересеет, пересадит, а тот, что на авось надеется да на бога, молебен отслужит, а зимой по миру пойдет! — Репин говорил сердито. Он писал «Крестный ход» и нагляделся всяческих святош.

— Ты не трогал бы, Илья, бога, — сказал серьезно Васнецов-старший.

— Религия, Виктор, — дурман!

— А может быть, спасение?

— Дурман, Виктор!

— Спасенье! От безверья — спасенье. От нигилизма. Нигилизм — это яловая корова, отрицание ничего еще не создало, создает — вера.

— Может, вера и создает, но только не та, что — в бога.

— Нет, в бога! Бог — это добро, а то, что против бога, то на стороне зла.

Аполлинарий, друг Степана Халтурина, слушал брата, улыбаясь, но в разговор не вмешивался.

— Вы действительно верите в бога? — спросил Виктора Михайловича Мамонтов.

— Верую.

— Это в тебе попович сидит и твоя убогая семинария! — хмыкнул Репин.

— Нет, Илья. Во мне сидит иное. Во мне сидит уважение к моим предкам. Я не думаю, что мы умнее Ярослава Мудрого, святого князя Владимира, святой княгини Ольги, что отечество наше мы любим сильнее Ильи Муромца. Это мы нынче далеко от них, а пройдет тысчонка-другая лет, и для потомков наших мы будем с Петром Первым и с Ярославом Мудрым — самыми близкими современниками.

— А ведь в этом вы правы, — согласился Савва Иванович.

— Ура! — закричали вдруг мальчики, увязавшиеся с отцом проводить гостей.

— Вы что, тоже сторонники православия? — удивился Савва Иванович.

— Нет, — сказал Сережа. — Мы сторонники господина Васнецова.

— Да когда же это вы успели покорить моих детей? — изумился Мамонтов.

— Ну, коли дети за него, так я сдаюсь, — сказал Репин. — Признаю — Ярослава Мудрого я не мудрее, а с моим тезкой Ильей мне, замухрышке, силой тоже не мериться.

— Э, нет! — не согласился Мамонтов. — Вы и есть наши три богатыря: Репин — Васнецов — Поленов.

— А Серов у нас будет Садко — Богатый Гость, — принял своего юного друга в богатыри щедрый Илья Ефимович. — Ты знаешь, что это за чудо-мальчик, Виктор?! Я сказал тебе, что он рисует, как я, а он рисует лучше меня. Не веришь?

— Не верю.

— А, понимаю! Думаешь, очередной репинский восторг. Нет, брат, этот мальчик — будущий гений. Помяни мое слово. Да ты завтра сам в этом убедишься.

Рисовали Соню, племянницу Саввы Ивановича.

Репин красками, Антон — карандашом. (Речь идет не о каком-то другом Серове, о Валентине Александровиче. Для своих Валентин Серов с детства был Антоном. Сначала называли Валентошей, потом короче — Тошей. Тоша вскоре превратился в Антона.)

Соня была удивительно хороша. Илья Ефимович, вновь влюбленный в свою милую Украину, уже грезил «Запорожцами», а потому и Соню одел в украинский костюм. На Соне мониста, она среди цветов, а в прекрасных глазах ее молодость, жизнь, по и скорбь. Она совсем недавно потеряла отца и приехала в Абрамцево к любимому дяде, чтобы побыть на людях.

Людей же в доме Мамонтовых было множество, и все такие умные, веселые, такие придумщики. Савва Мамонтов был в те годы на волне делового успеха. Дела его имели значение общерусское, общегосударственное — он построил железную дорогу сначала на юг, соединив заводы центра с каменным углем Донбасса, а потом принялся строить дорогу на Север, к потаенным за тремя печатями богатствам. К удачливым тянутся, да ведь и родственников было много.

Мамонтовы, Третьяковы, Якунчиковы, Сапожниковы, Боткины, Хлудовы, Коншины, Алексеевы — все эти купеческие роды связаны кровными узами.

Павел Михайлович Третьяков был женат на Вере Николаевне Мамонтовой. Сестра и самая близкая подруга Веры — Зинаида Николаевна в замужестве Якунчикова. Савва Мамонтов женат на Лизе Сапожниковой, отец которой был купцом первой гильдии. Брат Третьякова Сергей первым браком сочетался с Елизаветой Мазуриной. Одна из ее сестер вышла за Дмитрия Петровича Боткина, богатея и собирателя картин, другая стала женой директора Трехгорной мануфактуры, третья в замужестве носила фамилию Алексеева.

Старшее поколение деловых людей было еще и влюбленным в искусство, и неудивительно, что их отпрыски связывали свою судьбу с людьми искусства. Дочь Третьякова Вера вышла замуж за пианиста Зилотти, дочь Варвары Сергеевны Мазуриной была за ректором Академии художеств Беклемишевым, Коншины породнились с Чайковскими, их дочь Параша была замужем за Анатолием Ильчом. Кузина Елизаветы Григорьевны Мамонтовой Наталья Якунчикова — жена Поленова. Зинаида Николаевна Якунчикова (Мамонтова) была пианисткой. Одного из Алексеевых мы знаем как Станиславского, и список этот можно продолжить.

Талант зажигается от таланта. А в Абрамцеве огоньки в то неласковое лето разгорелись в пламя, которое светило многим, да и теперь еще светит удивительной памятью по себе.

— Вот! — Репин выстилал перед Васнецовым пол рисунками, своими и серовскими. — Вот! Ну, кто кого превзошел? Здесь — равны, и здесь — равны. «Яблоки и листья» — у меня все-таки лучше.

— Да нет, пожалуй, — возразил Васнецов. — У тебя — горизонтально, у Антона — квадрат, вся разница.

— Я это нарочно сказал. Молодец, мальчик! Быть ему мужем! Вот, Виктор, что такое — хороший учитель. Антон рисует все, что я рисую. Мастер от мастера перенимает, мастер у мастера научается... Мы были бы с тобой на голову выше, будь у нас в юности хорошие учителя. Нам еще с Чистяковым повезло. Антон!

В комнату вошел, помедлив, Антон. Серьезными глазами посмотрел на учителя, на Васнецова.

— Вот что, Антон, — сказал Репин. — Тебе пора к Чистякову в учебу. Мы с Васнецовым — практики, по земле ходим. А тебе надо и в сферах повитать. Чистяков — идеалист, а идеализм юной душе полезен. Не надолго, но полезен. Осенью поедешь к Чистякову.

• Но до осени еще было далеко. Вернулась из Киева Елизавета Григорьевна. В доме стало еще радостнее. Все рисовали, выдумывали, музицировали.

Разгорелся творческий огонек и в Аполлинарии. За осень и зиму он написал всего три небольших работы: «Вятский пейзаж», «Подсеку» и «Старую дорогу». Теперь же работал много, жадно. Для уединения сбегал из Ахтырки в Москву, ходил писать этюды на Воробьевы горы, в Нескучный сад... Брат достал ему работу в петербургских журналах, появились небольшие, но свои, заработанные рисованием деньги.

Такой легкой, умной, деятельной жизни не бывало еще и у Васнецова-старшего. Утро — творчеству и заботам о Саше, вечером беседы у Мамонтовых, а среди дня — хождения в природу.

Виктор Михайлович окупался в пейзажи Ахтырки с таким восторгом, словно через годы пути попал наконец в тридевятое царство.

— Саша! — признавался он жене. — Я влюблен!

— Боже мой, пропала!

— О нет, Саша! Я влюблен в тебя, в твое материнство, в абрамцевские дубы, в тощие осинки на низинах Ахтырки.

Начатые картины сил забирали много: и «Побоище», и «Ковер-самолет», и «Три царевны». Последняя картина, оставленная на потом, вдруг за последние дни двинулась, да так скоро, что хоть все отложи, а ее кончай. Удача — самый скорый работник. Ладно да складно написалась младшая царевна. И лицо, и зыбкий голубой самоцвет в ее черной простоволосой головке. У сестер короны, кокошники, а у младшей — один камешек, но как горит! И как она мила, и как печально прекрасна! Главное, живая. Она не подавляет в себе чувств. Старшие, матерые красавицы царевны все в себе, холодны, недоступны. По их лицам не поймешь, что у них в груди. А младшая рученьки заломила, страдает. Любовь к человеку изведала, самой человечьей любви...

Кое-где еще тронуть — и картина будет совсем готова. Тут бы, коли разумным быть, и поторопиться. Ведь заказная... Сбыл — и свободен для иных, высоких замыслов.

Не тут-то было. Душа не желала расставаться с картинами. Душе виднее: дитё, может, и вызрело, а все ж не родилось еще.

Доделывать, дотягивать — терпение нужно, а новые неясные, неведомые образы одолевают, теснят грудь, ворочаются в душе огромно, захватывая дух. Что они такое — ум не знает, а на сердце то радость буйная, то тоска и томление — и тоже мятущиеся.

Встал затемно. На далеком пруду у него сыскался этюд — удивительное место, с которого подглядел, кажется, саму Тишину. Он так и называл про себя этот свой этюд: «Затишье». Сосны, гладь воды, плес, лес. У природы, как у человека, тоже есть свои потаенные уголки, где она благодатно отдыхает, ничего нового не затевая. Тихая вода, неподвижный воздух, молчащий лес. Так все просто и так вечно.

Виктор Михайлович не торопился. Поставил мольберт, выдавил краски на палитру, тщательно смешал их. Потом пошел к воде, умылся, вытер лицо и руки платком. Было еще темновато, и Виктор Михайлович уже в нетерпении поглядывал на небо, которое сегодня тоже не торопилось начать увертюру...

Он пошел поглядеть, что тут, за зеленой стеной бересклета, и опять очутился у воды. Но здесь была иная вода. Черная, старая, а может быть, и древняя. По берегам росла не осока — тучный таинственный аир. Сгнившее на корню дерево, может, век тому назад ухнулось вершиною в омут, и уж не понять, что это было за дерево: черное, осклизлое — приют подводных каракатиц.

Возле корневища из-под воды что-то светилось. Похоже и на луну, и на человеческое лицо. Васнецов вздрогнул, шагнул ближе — и перевел дух: камень! Обыкновенный камень.

«Аленушкино место», — подумал он.

И удивился: с чего бы сказка припомнилась, да не больно-то любимая... В детстве ему всегда становилось страшно, когда их милая стряпуха рассказывала об Аленушке, которая с камнем на шее со дна братцу-козленку советы дает, не о себе печалуясь, о нем, о братике. Более горькой сказки не было в его детстве.

Он глянул на небо и кинулся бегом к мольберту: драгоценные полчаса обмиравшей по красоте природы истекали.

Возвращаясь домой, он не сделал крюка, чтоб постоять еще раз над старицей, но он думал... об Аленушке. Только не надо, чтобы зрители испытывали страх, который с детства поселился в нем. Нужно иное! Нужно Аленушкино сердце, которому цены нет.

И перепугался. А где жe ее взять, Аленушку? Ведь тут хорошеньким личиком не обойдешься. Здесь иная красота должна торжествовать. Красота боли и печали по всем болям и печалям. Русская исконная красота. Небось скажут, сказка, а это — жизнь. Маленький-то человек, дитя, страдает за весь белый свет куда горше взрослых — ко всему привыкших. И за отца с матерью страдают: отец мать побил, и за нищету свою, и за то, что хам да мерзавец и богат, и миром правит. Все ведь видят детские глаза, все понимают. И правду, и неправду. Для правды — радость, для неправды — опять-таки сердечко. Журавлик без крылышек.

Васнецов вышел к ржаному полю. Поле струилось под ветерком. Хорошее поле. Летний мороз, кажется, ни одного стебелька не задел. На высоком месте. Счастливый хозяин.

Васнецов повернул на тропинку, ведущую через молоденькие елочки на проезжую дорогу. Нагнулся, чтоб сорвать василек для Саши. Сорвал, а когда распрямился, увидел в пяти шагах от себя — Аленушку!

В нем так и замерло все, как перед прыжком вниз. Это была она! Она — русская душенька, на веселых, на быстрых, на девичьих ногах.

— Постой, девочка! — крикнул он ей вослед, взмахивая беспомощно руками, как перед чудо-бабочкой, прилетевшей неведомо откуда. — Я нарисую тебя!

Девочка остановилась, но решительно замотала головой.

— Да чья ты? Откуда?

Она указала рукой на деревушку, выглядывающую из-за леса, и, поскакивая то на одной, то на другой ноге, умчалась.

Уже листва на осинах обрадовалась скорой осени, уже бурьяны на пустырях свалялись, как шерсть на паршивой собаке, а в Абрамцеве готовились к самому праздничному празднику.

1 сентября — день рождения Елизаветы Григорьевны. Тут не только приготовлялись подарки, но и сами люди преображались, собирали всю свою радость, всю фантазию, призывая на помощь детство. Взрослые ведь тоже могут играть! Да как еще хорошо! Но для этого надо быть счастливым.

М.И. Копшицер в своей книге «Мамонтов» пересказывает репинскую картину, под которой подпись: «1 сентября 1879 года».

«...Детский праздник в лесу. Видна со спины фигура Елизаветы Григорьевны, исполненная какого-то вдохновенного изящества. В поднятой ее руке — горящий факел, свет которого вырывает из тьмы несколько стволов, нижние ветви деревьев, группу ребятишек, идущих следом за Елизаветой Григорьевной. Лишь один мальчик в матросском костюме (судя по возрасту — Сережа Мамонтов) забежал вперед, обернулся, и пламя освещает его лицо, глаза его блестят, он весь — воплощение чистой детской радости. Необычайная картина!.. Это какое-то "нерепинское" полотно — это похоже на сказку».

Это и есть сказка. Взрослые, собравшиеся в Абрамцеве, чувствовали себя волшебниками. Они знать не знали, что так оно и было на самом деле: они были волшебниками.

Абрамцево роднило души.

Отведавшие общества Мамонтовых уже не могли не тянуться к их дому. А это был именно дом, неразъемное существо из Саввы Ивановича, Елизаветы Григорьевны, их детей, их друзей.

Кончался добрый 1879 год, принесший Васнецову друзей, картины, замыслы и — девочку! Самую прекрасную на белом свете девочку, потому что она была дочкой.

Под Новый год, 29 декабря у Мамонтовых на Садово-Спасской было представление.

Спектакль ставил Поленов. Взяли последний акт драматической поэмы Аполлона Майкова «Два мира». Поленов играл трагическую роль патриция Деция. Он же сочинил и музыку — песни первых христиан. Роль Лиды исполняла Елизавета Григорьевна. А душою всего предприятия был, как всегда, Савва Иванович. Он и главный декоратор, и осветитель, и гример, режиссер и сценарист, и самый восторженный ценитель актерских дарований! Он восхищался — и все играли прекрасно, на зависть профессионалам.

Распахнув крылья, принимал Виктор Михайлович новый, 1880 год. На Восьмую выставку передвижников он отправил свои самые дорогие картины. Не из тех, о которых говорят: не хуже, чем у корифеев, но свои! Совсем иные песни. Похвалы Мамонтова, Поленова, Репина кружили голову, и Васнецов ждал признания. Его иными песнями были «Ковер-самолет» и «После побоища Игоря Святославича с половцами» на сюжет из «Слова о полку Игореве».

— Снять, убрать, закопать! — острые умные глаза Мясоедова поблескивали по-мышиному.

— Что снять, Григорий Григорьевич? — спросили патриарха передвижничества.

— Маляра снять! Мертвечину!

— Васнецова? «После побоища»?

— И ковер с ушами тоже. Мы — серьезное общество, а нам сказочки для штанишек с помочами предлагают.

— Вы несправедливы, Григорий Григорьевич!

— Я?! Да я одолжение художнику делаю. Разве Мясоедов возражал против «Преферанса»? Я отнюдь не против господина Васнецова. Увольте! Я против направления. Против уничтожения самой идеи нашего Товарищества!

Мясоедов гремел, метал молнии. И у него имелись сторонники. По счастию, Крамской снова был избран в Правление. Он вместе с молодыми членами Товарищества защитил картины Васнецова.

В те годы почта из Петербурга в Москву ходила скорее, чем в наш космический век. Васнецов тоже был порох. Он тотчас отправил в Петербург заявление о выходе из Товарищества.

Год назад вздорно его покинул Куинджи, требовал вывести не только из кандидатов в Правление, но и из самого общества М.П. Клодта. С Куинджи не согласились. Теперь не согласились с Мясоедовым, да еще и потребовали от него письменного извинения перед Васнецовым.

Григорий Григорьевич извинился не без сарказма, Васнецов чуть было не подтвердил своего решения о выходе, но к нему со словами приветствия и поддержки обратились Савицкий, Репин, Максимов, Поленов...

Назревал раскол Товарищества, и Виктор Михайлович, смирив гордыню, забрал заявление назад.

О победах сладко читателям читать, победителям их победы даются такой изнурительной борьбой, что у них и сил иногда не остается для торжества. А уж когда эта победа поздняя, на краю самой жизни...

И вот тут какой вопрос возникает! Отчего же это люди всякий раз умудряются проглядеть гения? Да ладно проглядеть, они умудряются оплевать сегодня то, что завтра сами же и вознесут.

Не странно ли? Где разгадка слепоты и прямой озлобленности против нового? Может, в генах наших? Ведь стремимся от неведомо когда погибшего Золотого века к Золотому же?

Кажется, вот оно — прекрасное мгновение. С восторгом поклонились «Последнему дню Помпеи» — и довольно бы. Но приходят новые мастера, ниспровергают каноны, и вот уже ужасы Помпеи неестественны и попросту фальшивы. То, что казалось недостижимо прекрасным, вызывает снисходительную улыбку, а то и гримасу отвращения.

Зыбок наш духовный мир. Он податлив на веянья и отзывчив на бури. Но ведь и сама земля нет-нет да и содрогнется под нашими ногами.

Искусство Васнецова, как и все действительно новое и действительно прекрасное, испытано на вечность прежде всего поношением.

Первый булыжник бросил собрат по искусству, град камней — посыпался от газетной братии. Эти не только били, но били, поучая.

«Каким образом могло укрыться от художественной фантазии Васнецова, — вопрошал обозреватель "Московских ведомостей", — что его персидский ковер не может лететь сам по воздуху? Как не пришло ему на мысль заставить нести его какого-нибудь духа, повинующегося велению волшебного слова? Перенося явления реального мира на свое полотно, художники не должны забывать, что только дух животворит и что именно этот "дух" составляет черту, отличающую искусство от грубой действительности».

Какой дурак, не правда ли? А ведь это мнение государыни Москвы устами одного из ее велеречивых критиков. Не оставили «Московские ведомости» без внимания и «После побоища».

«Отчего же картина Васнецова производит с первого раза отталкивающее впечатление? — вопрошает критик и тотчас задает еще более утонченный вопрос: — Отчего зрителю нужно преодолеть себя, чтобы путем рассудка и анализа открыть картине некоторый доступ к чувству? — Оттого, — поясняет всепонимающий ценитель и судья, — что в картине отведено слишком много места "кадаверизму" (трупности. — В.Б.). Оттого, что художник, избрав сюжет более или менее фантастический, поэтический, отвлеченный, не воспользовался теми средствами, которыми обладает живопись для передачи таких сюжетов. Картина Васнецова напоминает стихи, переданные прозой».

И все-таки у критика не поднимается рука совершенно изничтожить это странное произведение, где все действующие лица, кроме птиц, мертвы. Он оговаривается: «Картина эта лучше, нежели первое ее впечатление. Во всяком случае, она заслуживает внимания для характеристики г. Васнецова. В ней начинает уже звучать то, что немцы называют "Stimmung" — "настроение"».

«Современные известия» высказывались не лукавя: «Ни лица убитых, ни позы их, ни раны, наконец, ничто не свидетельствует здесь ни о ярости боя, ни об исходе его. Искренне уважая талант почтенного художника, мы крайне удивлены, зачем это он потратил такую массу времени и красок на эту невыразительную вещь».

«Молва» была еще более категорична: «Мы прямо скажем Васнецову, что из внутреннего содержания летописи ни духа ее, ни смысла не попало в его картину. Васнецов художник талантливый, но молодой, ему много надо трудиться, в особенности много надо мыслить и чувствовать».

Но та же «Молва» к «Ковру-самолету» относилась вполне терпимо: «Полет ковра выполнен весьма удачно, — констатировал критик и тотчас оговаривался, — но на фигуре стоящего на нем витязя и вокруг нее не ощущается ни малейшего движения воздуха».

«Новое время» соглашалось с «Молвой»: «Более, чем "Битва с половцами", нам на этот раз понравился у г. Васнецова его "Ковер-самолет", который действительно летит, и если впечатление, оставляемое им, не совсем удовлетворительно, то причину следует искать в воздухе и пейзаже, которые действительно сильно прихрамывают в картине: нет прозрачности, нет воздушной перспективы, но замысел очень удачен».

Из вполне положительных можно привести, пожалуй, только отзыв «Всемирной иллюстрации», критик которой писал о «Побоище»: «Картина исполнена превосходно. В техническом отношении В. Васнецов сделал громадный шаг вперед. Это-то, собственно, и подкупает некоторых специалистов-техников в пользу картины. Но, кроме техники, художник обнаружил в этой картине много вкуса и известную фантазию, известное представление, которое, если и не доведено до поэтической силы, до полной гармонии с текстом, то, во всяком случае, навевает нечто из сказаний о богатырском эпосе и о тех битвах, какие относятся к сказочной старине». А что же Стасов?

Молчал, ибо не признал за существенное. Даже не выругал: сказки — не реализм, тут пи борьбы, ни идейности. Серьезная критика, как всегда, до детского жанра не снисходила.

И ведь не впервой! Белинский по сказкам Пушкина определил, что это закат таланта!

Стасов не только не приметил новаторской сущности живописи Васнецова — по своей тенденциозности он, видимо, был близкая родня Мясоедову, но после долгого молчания еще и разнес все скопом и не без злорадства.

«Все "богатыри" на полях сражения, на распутье, в волшебном полете, в раздумье и т. д., — объяснил он своим читателям, — уже вовсе ничего не стоили у русских живописцев. Талант даровитый, хороший художник, как Васнецов, становился неузнаваемым, когда принимался за русскую седую древность и, вместо чудных витязей из "Слова о полку Игореве" или из русских былин и сказок, представлял только каких-то неуклюжих, ровно ничего нам не говорящих топорных натурщиков, нагруженных кольчугами и шлемами».

Все это Владимир Васильевич позабыл во времена великой славы Васнецова. В своей большой статье о нем непонимание новых сказочных сюжетов было переложено на... Крамского! Процитировав письмо Крамского Репину о «Витязе» — «какой мотив испорчен», — Стасов драматически восклицает: «Не странность ли это изумительная? Такому верному, такому глубокому, такому меткому художнику-критику, как Крамской, и вдруг так страшно ошибиться!.. В этом случае (а этот случай был довольно редкий и необычайный) мы с Крамским не сходились и спорили... Я стоял именно за "Витязя"... Радуюсь тому, что судьба дала мне не ошибиться в оценке Васнецова при самом начале нового его поприща...»

Да, Крамской не одобрил «Витязя», но то был первый вариант картины, второй, всем нам известный и любимый нами, был написан через пять лет, в 1882 году. Что же касается картин, выставленных на VIII выставке, Иван Николаевич писал Репину: «Трудно Васнецову пробить кору рутинных художественных вкусов. Его картина не скоро будет понята. Она то правится, то нет, а между тем вещь удивительная». Это сказано о «После побоища», которую Стасов и через двадцать лет не понял. В той самой статье 1898 года он еще раз отрецензировал картину, а вот что мы читаем в этой уже устоявшейся стасовской оценке: «Мне и до сих пор кажется, что нельзя эту картину признать "капитальной": она не выполняет вполне своей задачи, всей ее ширины и глубины, и главным образом представляет лишь собрание интересных, изящных и художественных подробностей древнерусского и древнеазиатского мира. Сами люди, их характеры, натуры, типы всего менее играют тут роли. Сильного, характерного выражения злобы, ярости, остервенения, мрачности, горячности, энергии — ничего подобного ни на одном лице и ни в одной позе русского или половчанина не нарисовалось. Ни один из бывших сражающихся ни с кем другим не сцепился и не переплелся, как это непременно должно было случиться в свирепой рукопашной схватке дикарей...»

Не понял Стасов замысла картины, ее былинного стиля, ее духовной мощи, ее настроения. Он, видимо, по природе своей не понимал драматизма покоя, величия покоя, его особой страсти. Как тут не вспомнить оценок Стасова репинской «Софьи», Репин и попенял критику за новую его слепоту.

20 марта 1880 года Илья Ефимович писал Владимиру Васильевичу:

«Поразило меня Ваше молчание о картине Васнецова "После побоища" — слона-то Вы и не приметили, говоря "ничего тузового, капитального" нет, я вижу теперь, что совершенно расхожусь с Вами во вкусах; для меня это необыкновенно замечательная, новая и глубоко поэтическая вещь, таких еще не бывало в русской школе; если наша критика такие действительно художественные вещи проходит молчанием, я скажу ей — она варвар, мнение которого для меня более неинтересно; и не стоит художнику слушать, что о нем пишут и говорят, а надобно работать в себе запершись; даже и выставлять не стоит...»

Ну а что же публика? Мы зачастую наблюдаем картину: критика ругает — публика в восторге, критика льет елей — публика отворачивается. Устроители выставки, после скандала с Мясоедовым, отнеслись к картинам Васнецова с почтением и выделили им отдельный зал. Зрители могли побыть наедине с картинами, проникнуться их настроением. Обратимся к самому пристрастному, но и к самому внимательному свидетелю. Вот что писал о московской выставке И.Н. Крамскому П.М. Третьяков: «Публика вообще осталась очень недовольна нынешней выставкой, и только исключительно одна Ваша картина ("Лунная ночь". — В.Б.) пользовалась симпатией ее. К картине Маковского ("Толкучий рынок в Москве". — В.Б.) полнейшее равнодушие. Ге весьма не одобряют ("Милосердие" — картину автор уничтожил. — В.Б.), Васнецова "Поле" менее образованные не понимают; образованные говорят, что не вышло; над "Ковром" смеются, т. е. насмехаются и те и другие. Репин ("Проводы новобранца". — В.Б.) положительно всем без исключения более нравится "Софьи", но и только; сюжет одобряют. О Куинджи, т. е. о его отсутствии, и те горюют, которые осуждали его "Щель" (не мое название, а той же публики) и "Березовый лунный день"...»

Речь идет о «Закате солнца в лесу» и о «Березовой роще». Куинджи, выйдя из Товарищества, в 1880 году в помещении Общества поощрения художников выставил одну свою картину «Лунная ночь на Днепре». И Петербург впервые в истории отечественной живописи встал в очередь, чтоб поглядеть на небывалое диво, на сказку наяву.

Вот так был встречен зрителем и критикой богатырский эпос Виктора Михайловича Васнецова.

Публичное поношение художника не смутило Павла Михайловича Третьякова. Картину «После побоища» он купил еще в Петербурге за пять тысяч, кстати, картину собирался приобрести великий князь Владимир, но Васнецов предпочел, чтобы его детище было у Третьякова.

А что же «Ковер-самолет»? Ведь это одна из трех картин для кабинета Правления Донбасской железной дороги.

Возможно, под впечатлением всеобщего неодобрения главные пайщики дороги решили вообще не украшать кабинета.

Савва Иванович Мамонтов, хоть и был заказчиком и аванс давал, ссориться с членами правления не стал.

Дело вскоре уладилось. «Трех сестер подземного царства» приобрел его брат Анатолий Иванович, «Ковер-самолет» купил М.С. Рукавишников (перед революцией он подарил картину Нижнему Новгороду), а Савва Иванович стал «владельцем» «Битвы русских с половцами», последней части триптиха, которую Виктор Михайлович закончил в 1881 году.

Картину эту очень ценили в доме Мамонтовых, и особенно дети. «Вспоминается... старый швейцар нашего дома, Леон Захарович, — писал в своей книге о русских художниках Всеволод Саввич, — который любил, выпроваживая нас из столовой, ворчать: "Ну, чего вы ждете? Приходите завтра и увидите, кто оказался победителями — русские или татары"».

Это особая тема: Васнецов и дети. Мы к ней еще вернемся.

Заканчивая же разговор о первых эпических картинах Васнецова, приведем еще одно высказывание, относящееся к 1896 году. В журнале «Живописное обозрение» была помещена гравюра с картины «Поле битвы». (Как ее только не называли!)

«В этой картине, — объяснял критик читателям, — художник вдохновлен певцом "Слова о полку Игореве"... Вот на переднем плане молодой герой, красавец юноша, с восторгом бившийся и павший за святую Русь, — встретивший горькую чашу смерти с прекрасною улыбкою. А вот налево от него и старый, матерый богатырь, могучий и ростом и силою. Горделиво и осанисто раскинулся он во всем величии своей падшей славы на груде вражеских тел».

Сироп о староотечественных богатырях и густ, и чрезмерно сладок, но зато полностью отвечал официальным настроениям.

— Не читай ты газет! — вырвалось у исстрадавшейся Александры Владимировны. — Павел Михайлович да Савва Иванович лучше знают, что хорошо, что плохо.

Васнецов сидел в деревянном, жестком кресле, согнувшись, подперев щеку рукою, которую он упирал в колено.

Газеты аккуратной стопкою лежали на закрытом ящике с красками.

— Да я и рад бы не читать, но... Саша! Ну, как же так! Где глаза-то у людей?

— Если б такие картины из Парижа привезли, не проахались бы, а тут — свое. Да еще и не петербургское.

— В Петербурге меня никогда не поймут! Петербург — немец. Но у меня и на москвичей надежды нет после писаний!

Позвонил колокольчик.

— Почтальон! — озаботилась Александра Владимировна. — Письмо тебе, Витя! Ты к сердцу-то не принимай близко. Нынче ругают, завтра хвалить будут. Ты же сам говоришь.

— От Чистякова! — сказал он, положил письмо на газеты, спохватился, взял, переложил на стол. — Веришь ли, Саша, — страшно. Чистяков ни хитрить не станет, ни жалеть.

— Может, погуляем? — предложила Александра Владимировна. — А письмо подождет.

Васнецов засмеялся.

— Выдюжим, Владимировна! Все выдюжим. Вскрыл конверт, развернул письмо, читать начал вслух.

— «В прошлое воскресенье собрался я побывать на выставке В.В. Верещагина, на Передвижной и, кстати, на Вашей, но почему-то попал прямо на Вашу, и уже на верещагинскую не попал, как ни старался. Вы, благо-род... — голос прервался, — благороднейший, Виктор Михайлович, поэт-художник...»

Теперь он читал про себя, не веря глазам, бумаге, солнцу!

«Таким далеким, таким грандиозным и по-своему самобытным русским духом пахнуло на меня...»

— Виктор, что же ты замолчал? — воскликнула Александра Владимировна.

Он протянул ей письмо:

— Читай, что-то глаза застилает.

— «Таким далеким, таким грандиозным и по-своему самобытным русским духом пахнуло на меня», — прочитала Александра Владимировна и... расплакалась.

— Ну, ты-то что?! — гладил он ее по руке, держащей листок. — Ведь не ругает... Правильные вещи говорит. Все тут правильно! Поэт-художник, а разве не поэт? Вот именно-то! Вот кто в корень смотрит — Чистяков.

И, одной рукой прижимая жену к груди, другой взял письмо и читал громко, ударяя на все сильные слова и повторяя их:

— «...русским духом пахнуло на меня, что я просто загрустил. — Загрустил! — Я, допетровский чудак, позавидовал — позавидовал! — Вам. И невольно скользнули по душе стихи Кольцова: "Аль у молодца крылья связаны"... Да, связаны! Потерпеть надо. Я бродил по городу весь день — весь день! — и потянулись вереницей картины знакомые и увидел я Русь родную мою, и тихо прошли один за другим и реки широкие — и реки широкие! — и поля бесконечные, и села с церквами российскими, и там по губерниям разнотипичный народ наш и, наконец, шапки и шляпки различные; товарищи детства, семинаристы удалые и Вы, русский по духу и смыслу — русский по духу и смыслу! — родной для меня — Саша! Саша! Родной для меня! — Спасибо душевное Вам, спасибо от подстреленного собрата, русского человека!»

Виктор Михайлович тыльной стороной руки вытер глаза.

— Господи! Как он несчастен!

— Ты читай, читай! — шепнула Александра Владимировна.

— «Шевелите меня хорошенько, авось либо и я поднатужусь, украду где-нибудь толику малую деньжат, да и опущусь и брошусь в бездну глубокую, в даль непроглядную милого и дорогого отечества, милой родины нашей!.. Ох, зарапортовался, прости, голубчик! Мне и писать некогда! Спасибо, спасибо, больше ничего!»

Виктор Михайлович снова положил письмо на стол, зашагал по комнате.

— Саша, я и не знал, что у Чистякова такое сердце! Грешен, не знал... Чистяков добрый, бессребреник, но не знал, что он учеников своих за родных в душе держит. Это ведь письмо родного человека. Павел Петрович тут много еще пишет и уж ругает, конечно, я и сам знаю: ругать есть за что. Но ведь и главное надо видеть.

«Теперь, отдохнувши, начну вторую половину, — принимался за разбор по косточкам Чистяков. — Картина не совсем сгруппирована, луна несколько велика, судя по свежести атмосферы. Следовало бы покров, чуть заметный от самого горизонта, накинуть на все; в рисунке есть недосмотры, но вообще в цвете, в характере рисунка талантливость большущая и натуральность. Фигура мужа, лежащего прямо в ракурсе, выше всей картины. Глаза его и губы глубокие думы наводят на душу. Я насквозь вижу этого человека, я его знал и живым: и ветер не смел колыхнуть его полы платья, он, умирая-то, встать хотел и глядел далеким, туманным взглядом; да и теперь глядит на нас — и пусть глядит, авось, либо по щелям расползутся от этого взгляда шакалы, мошенники, зазывающие на аукционы добрую, бедную, отзывчивую на все родное публику русскую. Замолол... теперь меня не удержишь, только бумагу подкладывай — и не стыжусь нескладицы, родной мой! Где душа пишет, там ум и красноречие не нужны. Баста!

Я писал К.Т. Солдатенкову теперь о Ваших игроках в карты. Он хочет приобрести их. Напишу ему Ваш адрес на днях. Не берите дешево и не дорожитесь. Вы все там пятеро родные мне почему-то...»

— А верещагинский аукцион и Павлу Петровичу не пришелся по душе, — сказал Виктор Михайлович. — Чтобы содрать как можно больше денег, Верещагин решил продать свою индийскую коллекцию поштучно, сумма, предложенная Третьяковым, показалась ему мала. Павел Михайлович все же купил работ семьдесят пять. Рублем, говорят, всех забил. Сколько ни предложат, а он рубль сверху. Но дорогие картины по рукам пошли, Демидов Сан-Донато купил, Базилевский, Нарышкин.

— Ну, уж это-то чего тебя волнует? — обеспокоилась Александра Владимировна.

— Как же не волноваться! Выходит, одному Третьякову больше всех нужно, каким быть русскому искусству. Ведь чтобы быть — мало создать, надо еще и не исчезнуть в трясине частных коллекций. Искусство, Саша, — одно волнение.

— Да уж вижу! — вздохнула, улыбнулась и грустно покачала головой Александра Владимировна.

А Виктор Михайлович поглядел на ее голову, и сердце у него защемило: столько седых волос! Не его ли в том вина? Ведь уж и дети пошли, а своего угла нет — вечный мытарь.

Весна ставит на крыло птицу и художника.

Виктор Михайлович, тяготевший всегда к жизни обстоятельной, оседлой, летнее гнездовье облюбовал в Ахтырке. Репин с Серовым отправились в Запорожье и далее в Крым — шел сбор материала к «Запорожцам».

Поленов из Москвы пока не думал сбегать. Его держала любовь. Но влюбиться угораздило в певицу, в красавицу. Это была Мария Николаевна Климентова. Она то принимала ухаживанья художника, то отдаляла от себя. Ее голос привораживал к ней толпу поклонников, и среди этой толпы встречались люди в генеральских мундирах... Кстати, Климентова первая и одна из самых искренних исполнительниц Татьяны в «Евгении Онегине». Искренность на сцене и в жизни не всегда совпадают. Измученный Поленов уехал в Египет и далее в Палестину, и именно в это время Мария Николаевна сделала выбор. Она стала женою известного деятеля той эпохи Муромцева. Брак был неудачным. Умерла Климентова в эмиграции. Чувство к Поленову хранила всю жизнь. Это было высокое чувство, он навсегда остался для нее Рыцарем красоты.

В ту весну 1880 года Василия Дмитриевича еще не покидали надежды, он писал Климентовой после премьеры в Большом театре «Фауста» Гуно, где она исполняла роль Маргариты: «Вчера я был на Вашем блистательном дебюте и случайно пришлось сидеть рядом с Иваном Сергеевичем Тургеневым, и вот мы вдвоем Вас судили, т. е. говорил почти все Иван Сергеевич, а я больше слушал...»

Тургенев был в Москве не как всегда, проездом. Москва готовилась к торжеству небывалому. Открывался первый памятник во славу русской словесности — Пушкину! И то, что общество доросло до мысли — признать за величайшие деяния сочинение стихов — поднимало это общество в собственных глазах и обнадеживало. Надежды были смутные, но они тревожили всех. От памятника на Тверском начиналась неведомая дорога к неведомому будущему, конечно, более прекрасному, по крайней мере, более справедливому. Памятник открыли 6 июня.

Родственник Поленовых Иван Петрович Хрущев, филолог, видный деятель министерства просвещения, писал Елене Дмитриевне в Имоченцы о Пушкинском празднике: «Мы с Васей были и на открытии монумента, и на обеде, и на заседаниях. Овации Тургеневу были беспримерны, да и речи о Пушкине хороши. Праздник был такой возвышенный, примирительный и вместе глубоко гражданский, что нельзя было не порадоваться, не отдохнуть от всех тяжелых впечатлений последних лет... Вася был пьян духом, и я рад, что вытащил его из мастерской, да и он рад».

А Васнецов? Что писал он летом 1880-го, когда Пушкин снова, в который раз, всколыхнул Россию? В мастерской в Ахтырке писалась для Саввы Ивановича «Битва русских со скифами», но душа художника была с «Аленушкой». Это самая тихая картина Васнецова, самая нежная. Он не торопился с большим холстом. Златоволосая девочка была найдена и написана, но искания не кончились. Ему недоставало глаз. Глаза ему были нужны необыкновенные. Их нельзя было выдумать, их надо было встретить в жизни.

Нынешние художники довольствуются выдумкой. Может, потому-то вечность и отворачивается от них, отдавая предпочтение старым, много искавшим мастерам.

В июле приехал в Абрамцево Поленов. Его душевный подъем на Пушкинском празднике сменился рассеянностью. Василию Дмитриевичу казалось, что его картины не выдерживают высоких мерок, пушкинских мерок.

В Абрамцеве занялся вдруг зодчеством.

Апрельское половодье на Воре на этот раз смыло плотину и принесло в дубовую рощу.

Пик половодья пришелся на конец страстной недели. Церковь была на другом берегу реки, и жители деревни все пришли к Мамонтовым, где по заведенному порядку служили заутреню.

Воря шалила второй год подряд, и Савва Иванович решил построить на территории усадьбы часовенку.

Поленов, проведший детство и юность в Имоченцах, хорошо знал и любил северное русское зодчество. Он нарисовал несколько часовен-избушек, держа в уме олонецкие оригиналы.

Рисунки Мамонтову нравились, но строить часовню не стали: мала, в такой часовне и обитатели усадьбы не поместятся. Поленов вскоре уехал в Имоченцы, и дело о строительстве отложилось на будущее.

В августе в Абрамцево явился Репин. Он привез множество этюдов к «Запорожцам», а принялся дописывать «Крестный ход». Теперь он, как на службу, каждый день отправлялся в Хотьковский монастырь, где рисовал паломников, монахов, нищих.

Видно, споры о достоинствах и недостатках пушкинского памятника навели абрамцевских мудрецов на мысль самим заняться скульптурой. Савва Иванович вылепил бюст Васнецова, Васнецов — Репина, Репин — Мамонтова. И у всех получилось. Мамонтов, впрочем, был не новичок в пластических искусствах, он брал уроки у Антокольского, Репин за скульптуру получил в Академии медаль. Ну а Васнецов в грязь лицом тоже не ударил.

Однажды Савва Иванович привез из Москвы книжку Оссиана. Читали по очереди вслух, и удачнее всего получилось у Васнецова. Он обвыкся в доме Мамонтовых и уже не помалкивал, не краснел при каждом к нему обращении. Оказалось, что этот молчун, с угловатыми от порывистости движениями мил, остроумен, смешлив и впечатлителен.

Оссиан — подделка. Заспорили о ценностях.

— Этого я не понимаю и никогда не пойму! — говорила Елизавета Григорьевна. — Почему мы ценим не произведение, а один только звук? Вот этюд на стене.

— Поленов! — подсказал Савва Иванович.

— Да, Поленов! Но, предположим, некий ученый искусствовед открыл, что это — Рафаэль! И тотчас! Именно тотчас этюд, стоивший сто рублей, будет стоить сто тысяч! Что в нем прибыло? Звук иной? Поленофф — Рафаэль. И цена этого иного звука баснословна — девяносто девять тысяч девятьсот.

— Милая! — воскликнул Савва Иванович. — Во-первых, Поленов только в начале творческого пути. И так как он создаст еще очень много картин, этюдов, рисунков, шедевров и полушедевров, то ему и платят дешевле. Он, может, и выше Рафаэля, но пока жив — дай ему, господи, много лет! — не имеет ореола исключительности.

— Разве дело в исключительности? Каждый художник — исключение. На Василии Дмитриевиче просто номерка нет, — сказала Наташа Якунчикова. — Вот как вечный покой накинет свой покров, тут искусствоведы, как вороны, и кинутся номерки раздавать. Бывает, что под грудами тел и не разглядят воистину первого. А до живых им дела нет!

Наташа была влюблена в Поленова, и ее задело за живое, что имя любимого поминалось всуе.

— Наташа, ты, как всегда, права! — согласилась Елизавета Григорьевна и обратилась к жене Васнецова. — Вы за меня или против?

— Женщина всегда держит сторону женщины.

Все засмеялись и дружно посмотрели на Васнецова.

— Ты один у нас сегодня — художник, — сказал Савва Иванович. — Рассуди!

— У Елизаветы Григорьевны складно получилось. Послушал я ее и согласился с нею. Верно — звук дороже самой вещи. Да только без «но» и тут не обошлось. Я это «по» во Франции прочувствовал. Того же Фортуни взять: каждая вещица у него светится, живет. Не художник — тысяча и одна ночь. Такого еще не бывало и, кажется, и быть больше не может! Но приходите в Салон на следующий год: пяток Фортуни увидите наверняка, а еще через год их будет пять дюжин, и даже во многом его превосходящих, без его пороков и мелких промахов.

— Виктор Михайлович, сдаюсь! — Елизавета Григорьевна подняла обе руки. — Все поняла и приняла.

Прошла неделя, про Оссиана забылось, читали в те осенние дни Пушкина. И вдруг Васнецов принес показать Елизавете Григорьевне эскиз «Песни о Сальгаре».

— Ну, нет! — запротестовала Елизавета Григорьевна. — Вы сейчас увлечетесь новой для себя темой и «Аленушку» — в угол. А у меня такие надежды на нее. Напишите «Аленушку», Виктор Михайлович. Среди всех художников, какие бывают у нас, кого по картинам знаю, я не вижу такого, кто чувствовал бы женскую душу лучше вас.

— Елизавета Григорьевна! — загорелся Васнецов. — А ведь мне повезло наконец. Я нашел глаза для Аленушки!

— Где же?

— Да за вашим столом, Елизавета Григорьевна. Когда Оссиана читали, Верушка заслушалась, пригорюнилась, а у меня дух захватило... Аленушку я не оставлю, не беспокойтесь. Она ведь даже снится мне. Два раза приснилась...

Из Ахтырки в Москву ехали уже не в Ушаковский переулок, а в Зачатьевский. Появились деньги, сняли квартиру потеплее, попросторнее. Семья снова ждала пополнения.

Все дни теперь Виктор Михайлович проводил со своей Аленушкой, страдал за свою промашку: понаписал летних этюдов, а картине нужна осень.

Сам Виктор Михайлович считал «Аленушку» большой удачей. У нее нет двойника, как у большинства васнецовских картин того периода.

1881 год начался несчастием для России. Вера Николаевна Третьякова записала в дневнике: «О горе! 28 января 1881 года в 8 ч. 40 м. вечера скончался Федор Михайлович Достовский». Смерть писателя воспринималась русскими людьми как своя, кровная утрата.

«Кисти из рук выпадали», — вспоминал об этих днях Васнецов.

Горькое письмо отправил Крамскому Павел Михайлович: «Очень больно мне было в Петербурге, что Москва мало участвовала в похоронах Ф.М. Достоевского, бранил себя, что не послал телеграмму брату (Сергей Михайлович Третьяков был московским городским головою. — В.Б.) о том, что похороны отложили до воскресенья...

На меня потеря эта произвела чрезвычайное впечатление: до сего времени, когда остаюсь один, голова в каком-то странном, непонятном для самого меня тумане, а из груди что-то вырвано; совсем какое-то необычное положение. В жизни нашей, т. е. моей и жены моей, особенно за последнее время, Достоевский имел важное значение. Я лично так благоговейно чтил его, так поклонялся ему, что даже из-за этих чувств все откладывал личное знакомство с ним, хотя повод к тому имел с 1872 года, а полгода назад даже очень был поощрен самим Ф.М.; я боялся, как бы не умалился для меня он, при более близком знакомстве; и вот теперь не могу простить себе, что сам лишил себя услыхать близко к сердцу его живое сердечное слово. Много высказано и написано, но сознают ли действительно, как велика потеря? Это, помимо великого писателя, был глубоко русский человек, пламенно чтивший свое отечество, несмотря на все его язвы. Это был не только апостол, как верно Вы его назвали, это был пророк; это был всему доброму учитель; это была наша общественная совесть».

Виктор Михайлович «Аленушку» в те горестные дни совсем другими глазами увидел. Маленькая девочка не по брату тоскует, не по судьбине своей... Она и есть судьба, она и есть Россия, чистая, любящая весь белый свет, но куда ни погляди — болотные топи! Вот и пригорюнилась. Не растерялась, не отступила, но пригорюнилась перед новым походом за счастьем, за правдой, за самой жизнью.

Зрители IX Передвижной выставки «Аленушку» сразу же и приняли, и полюбили. А вот критика в своем непонимании нового пути Васнецова упорствовала.

Стасов назвал «Аленушку» — плаксой, уродом, а художника обвинил в сентиментализме.

Даже те из критиков, кому картина нравилась, считали долгом обязательно сказать «но» и ополовинить достоинства.

«На настоящую выставку, — писал один из таких критиков, — Васнецов поставил большую картину, представляющую весьма симпатичный и глубоко прочувствованный тип деревенской девочки, которую художник назвал "Аленушка" (дурочка)... В этом маленьком личике вы прочтете всю драму жизни, всю скорбь души, немощную, ужасную скорбь. Глядя на Аленушку, невольно проникаетесь любовью к ней — это личико так симпатично, так искренно. И как бы кто ни нападал на художника за рисунок, за письмо, но лицо Аленушки выручает все... — И далее критик спешит защитить свои похвалы с помощью ложки дегтя: — Как мастер-живописец Васнецов показал свою силу в прошлом году; в этой же картине ему, видимо, было не до живописи...»

Критика провинциальная не поднималась до каких-либо обобщений, зачастую выдавая за критику пересказ картины и свои домыслы о героине. Вот что писала, например, газета «Киевлянин»: «Безумная, забитая, загнанная на деревне Аленушка Васнецова сидит в глубоком раздумье, на камне у воды. Изорванное платье, дикий взгляд, утомленная поза, полная неподдельного отчаянья — все это вместе взятое вызывает невольно тяжелое чувство».

Нужно было время да время, целая жизнь художника, чтобы наконец пришло осознание сделанного им. Вот как И.Э. Грабарь, уже в новом столетии, оценивал непринятую критиками «После побоища» и непонятую «Аленушку».

«Картиной... "После побоища", — писал Грабарь, — открывается эра в русском искусстве, с нее начинается длинный ряд тех страстных попыток разгадать идеал национальной красоты, которые не прекращаются до сих пор и, вероятно, долго еще будут вдохновлять художников, чувствующих свою связь с народом».

Об «Аленушке» же сказано еще более определенно: «В.М. Васнецов в 1881 г. создает свой шедевр — "Аленушку", не то жанр, не то сказку, — обаятельную лирическую поэму о чудесной русской девушке, одну из лучших картин русской школы. В ней нет никакой композиционной усложненности и режиссерского мудрования, картина проста до последней степени, и вся она вылилась из чистого чувства».

«Аленушка» не была центром IX выставки. IX выставка — дебют и торжество Сурикова. «Утро стрелецкой казни» — это и новое имя, и новый исторический герой — народ, и небывалый взгляд на событие. Это история глазами опять-таки самого народа.

Первым, как всегда, высказался Репин в письме к Третьякову: «Картина Сурикова делает впечатление неотразимое, глубокое на всех. Все в один голос высказали готовность дать ей самое лучшее место, у всех написано на лицах, что она — паша гордость на этой выставке (хорошие люди, развитые люди, да здравствует просвещение!!!)».

Чистяков тоже был «за». Отвечая Павлу Михайловичу на его просьбу сказать правдивое слово, он писал: «Картина В.И. Сурикова очень выразительная картина, хотя в ней нет тонкости в отделке. Надеюсь, что этого недостатка лет через 7 уже почти не будет у молодых идущих теперь художников. Теперь нами заправляет публика. Что делать — времена всякие должны быть. Картина эта многим нравилась. Для меня она очень экспрессивная картина, даже до тяжеловатости. (Конечно, впечатление она производит тяжелое.) Ну, да и сюжет такой. Радуюсь, что Вы приобрели ее, и чувствую искреннее уважение к Вам и благодарность. Пора нам, русским художникам, оглянуться на себя всеми силами и пора увидеть, что мы люди и мы можем разговаривать с природой божьей и совершенствовать и развивать себя. Пора! Долой шкуру обезьяны и с богом в путь, в дорогу широкую вперед. Мало кто думает об этом. Все и вся пока подловато-трусливо поворовывают у Европы; а которые корчат русского человека — те до грубости стараются подражать тоже Европе... А теперь душевное большое спасибо Вам, благороднейший Павел Михайлович, за всех, кого Вы поддерживаете. Ведь лучше Вашей галереи нет».

Третьяков вполне заслуживал похвалы учителя русских гениев живописи. Галерея Третьякова была уже не просто отличным собранием самых лучших русских картин, она стала духовным центром русской культуры, открытой книгой о чаяньях, о горестях жизни народа и о торжестве его духа.

Кстати, подводя итог посещаемости галереи за 1881 год, Третьяков записал очень большую по тем временам цифру — 8368 человек. Для наших дней — это ручеек, ручеек, обернувшийся Волгой.

Странное дело! Критика не соглашалась с художником, оценивала его работы как проходные, как мало что значащие. В иных отзывах звучало желание не только унизить художника, но и уничтожить. Более других преуспели в травле русофилы. И.С. Аксаков в своей газете «Русь» вынес Васнецову приговор, не подлежащий пересмотру: картины — лубочные, их не спасают саженные холсты. Масляная краска потрачена зря, ибо все это не имеет с искусством ничего общего.

Художественный обозреватель этой газеты, подписавшийся «К. М.», разнес IX выставку всю скопом. Он писал: картины «Савицкого, Максимова, Клодта, Сурикова, Бодаревского, Богданова и совершенно невозможного Васнецова ниже всякой посредственности».

Если часто порют, то привыкают и к розгам. Куда больнее, когда тебя перестают понимать близкие люди, твои учителя, и вожди.

Вдруг широкая трещина пересекла отношения с Крамским. Васнецов послал на выставку несколько картин и еще «Женскую головку». Эту «Женскую головку» Крамской своею волей на выставку не поставил. Он все еще чувствовал себя учителем, тем более что ученик за картины свои удостаивался брани, и он, Крамской, с боем пробивал их на передвижные выставки. Так что, привыкнув защищать, он чувствовал за собою право и ограждать ученика от ненужных нападок. Но ученик-то был автором «После побоища», «Аленушки», «С квартиры на квартиру», «Преферанса». Птенец давно уже стал орлом и парил на той же высоте, что и учитель, а учитель этого не видел. Он все еще опекал, по доброте, по широте сердца, и нарвался на довольно-таки жесткую отповедь.

Вот что писал Васнецов Крамскому по поводу злосчастной «Женской головки»:

«Добрый и уважаемый Иван Николаевич!

Я отвечаю Вам не сейчас, а через несколько дней, и это, думаю, — Вам понятно. Ваше известие о "Женской головке" затронуло постоянные мои, так сказать, проклятые вопросы. Не знаю, жалеть ли мне о том, что Вы не выставили картинку, никому ее не показывая и не допустив обсуждения на общем собрании. Но за Ваше доброе желание избавить меня от лишнего поругания я Вам искренно благодарен.

Вопрос для меня не в том, что Вы поступили по отношению ко мне произвольно, а в том, что, оказывается — я посылаю вещь, которую нельзя поставить на выставку, не подрывая художественного кредита Товарищества! Положение для меня чрезвычайно неловкое! Если я не ошибаюсь, у нас существует правило или по крайней мере практикуется, что каждый член Товарищества сам отвечает за выставляемые им произведения... Автор считает вещи достойными выставки, и они должны быть выставлены без всякого препятствия со стороны Товарищества. Право должно принадлежать всем без различия. Но я допускаю случаи, когда выставляемое произведение затрагивает художественную репутацию не одного только автора, но и всего Товарищества, то есть когда произведение до чрезвычайности превышает своими безобразием средний художественный уровень выставки. В таком случае я понимаю и допускаю обсуждение произведения общим собранием. Но случаи такие должны быть крайне редки, так как затрагивают положение автора как члена Товарищества и его существенные права. На мой взгляд, обсуждение произведения члена общим собранием равносильно его перебаллотировке, а в таком случае трудно допустить настолько несамолюбивого художника, который продолжал бы оставаться членом при таких условиях.

Мне думается, И. Н., что я не отличаюсь особенной нескромностью по отношению к своим произведениям, в данном же случае никак не могу примириться с мыслью, что я так жестоко ошибся, посылая свою "Женскую головку" на Передвижную выставку...

Против уже совершившегося факта я ничего не возражаю и прошу Вас ни в коем случае не выставлять "Ж. г.". За Ваше искреннее желание мне добра я Вас от всей души благодарю! Конечно, И. Н., Вы чувствуете и понимаете, что подобное событие заставляет меня много и серьезно вдуматься в свое положение, как члена Товарищества».

Письмо, конечно, запальчивое, несмотря на все оговорки и благодарности в адрес Крамского. Тяга к самостоятельности у художника выше благоразумности, привязанности, даже любви. Придет время, и сам Васнецов испытает ту же горечь, какую испытал Крамской, читая письмо своего ученика.

Дело действительно было не в женской головке и даже не в тех картинах, которые у Васнецова покупали Третьяков, Мамонтовы, великий князь и знаменитые коллекционеры. Дело было не столько в сделанном, сколько в задуманном. Грандиозность задуманного заносит художника на самые высокие небеса, и в это время не только неприятие, но и малейшее сомнение в его превосходных качествах вызывает взрыв самого несправедливого и попросту глупого негодования. Крамской со своим опекунством попал Васнецову под горячую руку. Это ведь приспела весна 1881 года. Памятник Пушкину окрылил, смерть Достоевского — ошеломила: гения гений от смерти не заслоняет. Вот они два крыла, которые встали незримо за спиною Васнецова, когда пришла пора весеннего перелета.

Мамонтов пригласил Васнецова на этот раз в само Абрамцево, в Яшкин дом.

Мастерская здесь была просторная, светлая. Виктор Михайлович и развернулся во всю свою молодецкую удаль. Такой холст поставил, что даже Савва Иванович ахнул:

— Уж не Полтавская ли битва здесь будет?

— Э, нет! Никаких баталий. На этой громадине будут всего три фигуры. Только три.

Он проснулся с хорошим сердцем. Неслышно встал, оделся, вышел на крыльцо.

Хоть и редко, бывает: он увидел, как нарождается, может, самый необычный день в году. Такой новый, как первый.

Стоял апрель. Самый большой скромник среди двенадцати месяцев. Столько он делает доброго для земли, для весны, для жизни, а все в смущенье. Сверкнет солнцем, прольется чуть ли не парным теплом — и вот уж опять по самые брови закутан в серенький плащ.

День и сегодня на краски не был щедрым, но Васнецов вдруг почувствовал всю великую красоту этого весеннего, серого. Мир был влажный, не мокрый, как по осени, а влажный, потому и показался новорожденным. Влажным, как листок, только что разорвавший почку, влажным, как гусенок среди обломков своего большого гусиного яйца.

Васнецов сошел с порожка и по-журавлиному, не совсем складно, долговязо, но легко пустился навстречу этому новому дню.

Он ворвался в дубовую рощу и осадил себя, как скакуна. Ну, полетел. Какого тебе чуда надо, когда вот оно, куда ни поворотись.

Старые дубовые листья поскрипывали под ногами. Дубы, растопырясь — всяк из них герой, — заслоняли грудью то, что было у них за спиною.

— Богатыри! — сказал тихонько Васнецов.

Он прошел лесом, обходя усадьбу Мамонтовых. И опять сорвался на свой бег.

Ему вдруг вспомнились Выдубецкие пещеры и то страшное лето, когда подхватил холеру. Могло бы и не быть Абрамцева...

Он прислонился спиной к дереву. Дуб был шершавый, но не грубый. Затаил дыхание, словно проверял, как было бы без него... И не поверил этому. Без него нельзя.

Вдруг тихо, счастливо заржал на конюшне совсем еще молодой жеребец. Тоже, наверное, показалось, что без него миру никак нельзя.

Васнецов улыбнулся и, улыбаясь, пошел на конюшню.

— Пошто ранехонько так? — удивился конюх.

— А вот лошадей посмотреть.

— Погляди, — согласился конюх. — На лошадей с утра поглядеть очень хорошо, да не всякому годится.

— Это почему же?

— А уж потом ни сбрехать, ни съязвить. Совестно будет. Потянешь руку к чужому, а в спину тебе словно кто смотрит.

— Ну а как же цыгане?

— А что мне про цыган думать? — осердился конюх. — Я — человек русский. Я про наше тебе говорю.

Васнецов залюбовался рыжим, сверкающим молодыми боками конем.

— Лис! — нежно сказал конюх. — Лисынька — солнышко наше. Веришь ли, барин, солнца нет, а коли Лис стоит на конюшне, то чудится, что на дворе солнце.

— Верю, — согласился Васнецов. — Только что это ты меня барином обзываешь? У меня ни кола, ни двора. Всего моего — руки да жена с детишками.

— Ну дак это к слову сказалось. Не бери себе в голову, — успокоил конюх. — Мы ж ведь тоже с глазами. Видим, как маетесь у своих картинок.

— Скажи, а нужны ли наши картинки-то?

— Ну а как же? Коли деньги дают — нужны.

— Я про другое. Тебе они нужны?

— Мне? — Конюх подергал себя за мочку уха. — Я в комнатах-то и не бываю. Я ведь тут, с лошадьми... Да погоди ты огорчаться! Больно быстро скисаешь. На пасху дочке моей Елизавета Григорьевна книжку подарила с картинками. Так ведь не оторвешь. Глядит и глядит! Я даже спрашиваю, чего глядишь? Чего нарисовано, то и есть, иного не прибудет. А она отвечает: ну и ладно, что не прибудет. Мне и так красиво.

— Спасибо, — сказал Васнецов и поклонился.

— Ты чего приходил-то?

— Да ведь поглядеть.

— Вот и тебе спасибо. Один любуешься — хорошо, а когда вдвоем — уже два хороша.

Васнецов пошел было быстро, да остановился. В углу у стены увидал огромного черного тяжеловоза.

— Ого-го!

— То-то и есть, — согласился конюх.

— А нельзя ли его днем привести к Яшкину дому? Я бы его порисовал.

— Отчего же нельзя! Хозяин скажет, что можно — приведу.

— Мне и Лис, пожалуй, будет к месту.

— И Лиса приведу. Савва Иванович скажет, и приведу.

Май еще не наступил, а уже носились в вечернем теплом воздухе майские жуки.

Городошники тоже начали сезон недели на две раньше обычного. Савва Иванович бросал биту, целясь в городки только глазами, а Виктор Михайлович обязательно выставлял перед собой палку, очень долго щурил левый глаз и потом метал тяжелую биту необычайно резко, и городки от его удара взмывали в воздух брызгами.

— Да, — сказал Савва Иванович, проиграв первую партию на три фигуры, а вторую на две. — Из тебя, Виктор Михайлович, хороший бы молотобоец вышел.

— Просто везет сегодня, — оправдывался Васнецов. — Я ведь, бывает, мажу, а нынче все в цель да в цель.

Вернулась из церкви Елизавета Григорьевна. Пошли в гостиную.

— Пора бы нам от мечтаний о церкви перейти к делу, — сказала она, занимая свое место у самовара.

— Да я уж говорил с Самариным, — откликнулся Савва Иванович, — обещал в конце мая быть и начать. Только у нас-то с вами даже проекта до сих пор нет. Поленовские часовенки хороши, но нужна церковь.

— Так в чем же дело?! — сказала Елизавета Григорьевна. — Пусть каждый возьмет лист бумаги, да и создаст проект.

Сказано — сделано. Один Виктор Михайлович почеркал, почеркал листок да скомкал.

— Дайте мне на ночь наброски Василия Дмитриевича, я свой проект завтра представлю.

Проекта еще не было, но место для будущей церкви выбрали. В глубине парка, среди огромных деревьев, неподалеку от оврага.

— А ведь тут будет хорошо! — согласился Савва Иванович. — Из-за деревьев выйдешь, и вот оно — наше чудо, лебедь белая!

Мамонтов за всякое дело брался горячо. Уже назавтра спилили несколько деревьев, к великому огорчению Елизаветы Григорьевны. Елизавета Григорьевна боялась, что вдруг церковные власти не захотят дать разрешение на постройку, тогда деревья погублены зазря. Она и в Лавру ездила, и митрополита перехватывала для беседы. Ни разрешения, ни отказа не последовало. Но архитектор Самарин уже к делу приступил, определив, какие нужны материалы и сколько. Ямы под фундамент начали копать.

На троицу 31 мая Савва Иванович записал в «Летописи»: «Вопрос о церкви сделался первенствующим. Пользуясь плохой погодой, весь день просидели за столом с чертежами и рисунками. Все соглашаются на том, чтобы выдержать в постройке стиль старых русских собориков. Церковь будет во имя Спаса Нерукотворного».

В тот день рисованы были шатры и пятиглавые храмы, с галереями и папертями. Храмы готические и в духе Айя-Софии, бесстолпные. И, конечно, с колоннами, с многоэтажными колокольнями, в духе тех, что строились во славу побед в 1812-м.

— Пойду-ка я домой схожу, — сказал Васнецов, — у меня там нарисовано...

И принес листок, а на нем храм — с одним куполком. Вроде бы махонький, но могучий, простой очень, а красиво. Главное, не для потехи — для молитвы.

— Я в уме новгородский Спас держал, — признался Васнецов, — тот, что в Нередицах.

— Голосую за Васнецова, — поднял руку Поленов.

— Мне нравится, — согласился Савва Иванович. — Но подождем, что Елизавета Григорьевна скажет.

Елизавета Григорьевна была в гостях в имении брата Саввы Ивановича Анатолия. Приехала к обеду. Посмотрела на рисунок Васнецова.

— Это так по-русски, — сказала она.

Вечер закончился замечательно. Вдруг приехал университетский товарищ Саввы Ивановича Петр Антонович Спиро, по профессии физиолог, по призванию музыкант. Напелись всласть. И. Даргомыжский с Мусоргским звучали, и русское народное... Васнецов — счастливый победитель зодческого конкурса — был в ударе, спел вятскую песенку, душещипательную:

Снеги белые, пушистые
Покрывали все поля,
Одного лишь не покрыли:
Поле горя моего.

Спел, да спохватился. Поленов траур носил. В марте после тяжелой болезни умерла любимая его сестра Вера. Улучив момент, Васнецов подошел к Василию Дмитриевичу.

— Прости, Вася.

— Да за что же?

— Ах, Вася!

— Нет, ты не думай... Мне хорошо в Абрамцеве, среди вас. Меня врачует весь этот шум, вся эта жизнь. От смерти в жизни спасение. Только в ней. Постройка храма меня тоже очень утешает. Моя работа здесь в память о Вере. А сколь долгая это будет память, и о Вере, и о нас самих, от нашей душевной щедрости зависит.

— Как хорошо ты сказал, — обрадовался Васнецов. — Мы ведь и не задумываемся над тем, что у нас выходит из-под кисти. Думать-то думаем, но совсем иначе. А ведь действительно, что мы сделаем, то и останется. То и есть наше. Ведь кому какое дело, в квартире ли мы жили или в собственном доме, что пили, что ели, как одевались. Наши картины станут самим временем. Это, кажется, один Третьяков и понимает.

— А ведь если все это помнить, пожалуй, и не напишешь ничего. Ответственности перепугаешься, — сказал Поленов. — Потому-то, верно, и считается, что вся художественная братия — дурак на дураке. Все-то нас судят, все-то нам указывают. А мы — терпи да от своего не отступайся.

Они вышли на улицу. Ночь была жгуче-темная, звезды сияли яростно.

— Мороз будет, — сказал Васнецов.

— Какой мороз! Май кончается.

— В полуночной стране живем.

— А я как раз югом грежу. Хочется изведать жара пустынь. Дорогами Иисуса Христа хочу пройти... Что бы там ни говорили, но нет истории более человеческой, чем история Иисуса Христа. Я не о религиозном чувстве, я о гуманистической сущности этого величайшего из образов. Ге драму ищет, а я гармонию. Отдать жизнь во благо других — это и есть «сё человек».

— А каково было матери? Если бы у меня хватило силы, я бы написал Богоматерь. — Васнецов тихонько засмеялся, и очень грустно. — Бодливой козе рога бы, да бог не дает... А холодно! Домой пора.

Попрощался, пошел по выбеленной морозом тропинке. Шел и на звезды смотрел.

— Ну, что мне предстоит-то? — одними глазами спросил празднично сверкающее небо. — Скоро ли мои богатыри поскачут по белу свету? А что потом?

И увидал, как фосфорически сверкнули глаза впереди. Волк? Остановился. Поднял камень, метнул.

— Мяу-у! — дурным голосом завопила кошка. Даже головой покачал: ну, герой, кошку за волка принял. И обрадовался. Надо Ивана-царевича написать, на волке. Как царевну от Кощея увозит. Чудесная картина может выйти. Абрамцевские дубы, ахтырские глазастые цветы...

Весело поглядел на звезды.

— Спасибо за подарок!

Обуяла работа. Холст для богатырей был взят богатырский: 295,3×446. Каждое утро из конюшни приводили Лиса, приходил Дрюша Мамонтов. С него Виктор Михайлович писал младшего богатыря Алешу Поповича. Дрюша, может быть, был слишком молод для богатыря, — совсем еще мальчик, но Васнецов хотел ухватить в этом образе — беззаботность. Скакать и биться хоть сейчас готов, пусть только укажут, куда скакать, кого воевать. Для этой готовности сразу и детали нашлись: лук со стрелою в одной руке наготове, а в другой руке плетка. Стеганул коня — и пошел богатырским скоком по степи врагу наперерез. Сразу пришло и движение для богатырей. У Добрыни тоже должно быть оружие наготове, а вот Илья торопиться не будет. Умудрен жизнью и боевым опытом. Он, прежде чем скакать и бить, обязан взвесить и вражескую силу, и свою тоже. Враг коварен, может в западню поймать. Если уж бить врага, то крепко и наверняка.

А между тем церковь строилась. Да так быстро, как только в сказках бывает. 31 мая еще прожекты рисовали, а 7 июня Мамонтов записал в дневнике: «Кладка в настоящее время доведена под крышу с трех сторон, только двойное северное окно задержало кладку, но г. настоящее время колонны готовы, и завтра окно будет сделано и начнут делать своды».

Пора было подумать о внутреннем да и внешнем убранстве храма. Поленов предложил поехать в Ростов Великий и в Ярославль, расхваливая красоту и оригинальность тамошних храмов.

Отправились всем абрамцевским табором. Тихое озеро Неро отражало, прихорашивая, древний ростовский Кремль. В Ярославле дивились соседству великой Волги, с напором летящей мимо города в неоглядные дали, и совсем деревенской, недвижимой, в кувшинках, речки Которосли.

Храмы Ярославля были все стройные, купола держали высоко, гордо. Каждая церковь в изразцовых поясках, где под крышею, где вокруг окон. Изразцы сверкали новехонько, а им уж более двухсот лет.

Поразили росписи в храме Ильи Пророка необычайностью тем, сочностью красок. Постояли на каменных плитах монастыря, сохранившего России «Слово о полку Игореве».

Вернулись в Абрамцево полнехонькие, как короба. Поленов занялся проектированием алтаря, а Васнецов, сделавший рисунки рельефов для окошек, увлекся камнерезаньем. Тотчас каменотесами заделались и все обитатели Абрамцева. Даже Елизавета Григорьевна взялась за резец и молоток, и Петр Антоныч Спиро, и репетитор мамонтовских школяров студент Юркевич.

Уже в конце июля каменные работы были завершены. Оставалось покрыть крышу и написать образа. С крышей было просто, завезли железо и покрыли, а вот с образами художники не поторапливались. Один Репин, вспомнив молодость, любовно писал «Спаса Нерукотворного».

Васнецов же с головою ушел в своих богатырей, да так преуспел, что осмелился устроить вернисаж.

В Абрамцеве людей на все хватало: на труд, на искусство, на отдых и на игру.

Савва Иванович, строитель железных дорог, строитель церкви, сел, да и накатал за несколько дней комедию, названную им «Каморра». Сюжет ее был незатейлив. Каморра — это шарлатаны, которые, обирая русских туристов, тем не менее устраивают их личное счастье. Место действия Италия, а значит, много темперамента, много нелепицы и каламбуров.

Декорации снова написал Поленов, он же играл Джеронимо, одну из главных ролей комедии.

Поленов и Мамонтов предводительствовали в театре, пьеса, как всегда, была слеплена и поставлена наспех, за пару недель, представление состоялось 24 июня. Репин в то лето властвовал над полями и лесами Абрамцева, хотя жил в Хотькове. Все иное население усадьбы и деревни было охвачено военными действиями.

Васнецов со своей командой сидел в засаде. К нему подполз Дрюша.

— Смотрите туда! Они там! Они готовят атаку.

— Вот что, — решил командир, — бери самых ловких, по оврагу зайдешь им в тыл, и, как только мы завяжем сражение, выскакивай и забирай их знамя.

— Слушаюсь!

— Сидеть, глядеть в оба! — отдал команду Васнецов, наблюдая за лесом через поляну: кусты там и впрямь шевелились подозрительно.

И тут кто-то из васнецовских увидел «противника» и, охваченный восторгом боя, выскочил на поляну.

— Ура! — кричал мальчик. — Ура!

Несколько человек последовали за героем. Навстречу этой горстке со стороны противника высыпала целая армия.

Впереди, размахивая деревянной саблей, скачками мчался Репин.

— Эге-гей! — кричал он своим. — Сарррынь на кичку! Гоп! Гоп!

— Вперед! — послал войско Васнецов на выручку своим недисциплинированным храбрецам. И побежал сам, забыв прихватить оружие.

— Эге-гей! — вопил Репин, бросаясь на предводителя вражеского отряда, занося саблю над головой.

Васнецов остановился.

— Илья, да ты меня пополам рассечешь. Глаза-то как сверкают.

— Черт побрал! — сказал Репин, втыкая саблю в землю. — И впрямь завоевался. Однако почему ты без оружия? Вот что — война есть война: ты — мой пленник.

— Ладно. Пленник, так пленник.

— Оружие сдавай!

Виктор Михайлович поглядел вокруг себя, поднял палку и положил ее к ногам победителя.

— Теперь по правилам?

— Все в порядке.

И тут из леса, где укрывался противник, раздались радостные вопли победы. Сражавшиеся на поляне герои повернулись на крики. Из леса выбежал Дрюша с плененным знаменем в руках.

— Победа! — звенел он на все Абрамцево. — Победа!

— Прохлопали! — ахнул Репин и, прищурясь, глянул на Васнецова. — Обхитрил, длинный! Начисто обхитрил.

Случился тихий вечер, без споров, без остроумничанья, даже без музыки. Сидели в гостиной, занимаясь своими делами. Дети строили из специального набора кубиков дворцы. Елизавета Григорьевна и Наташа Якунчикова вышивали хоругви, рисунки к ним сделал Поленов. Савва Иванович карандашиком набрасывал портрет Наташи. Он снова вспомнил о скульптуре. Александра Владимировна листала старые номера «Живописного обозрения», Поленов молчал и слушал.

В чтецах нынче был Васнецов. Для чтения избрали «Купца Калашникова», а Виктор Михайлович в «Калашникове» души не чаял. Читал он поокивая, глуховато от волнения:

Отзвонили вечерню во святых церквах;
За Кремлем горит заря туманная;
Набегают тучки на небо, —
Гонит их метелица распеваючи;
Опустел широкий гостиный двор.
Запирает Степан Парамонович
Свою лавочку дверью дубовою
Да замком немецким со пружиною;
Злого пса-ворчуна зубастого
На железную цепь привязывает...

— Какая тревога за всей этой картиной. Все обычно, а жизнь уже сломана. — Васнецов отирал слезы. — Всякий раз на этом месте горло перехватывает.

Присловье читал и разудало и весело, но смертной тоской веяло и от удали, и от веселости.

Ай, ребята, пойте — только гусли стройте!
Ай, ребята, пейте — дело разумейте!
Уж потешьте вы доброго боярина
И боярыню его белолицую.

Концовку читал спокойно, никак не окрашивая голос, а у слушателей по спине мурашки бежали.

И казнили Степана Калашникова
Смертью лютою, позорною;
И головушка бесталанная
Во крови на плаху покатилася.
Схоронили его за Москвой-рекой,
На чистом поле промеж трех дорог,
Промеж Тульской, Рязанской, Владимирской.
И бугор сырой земли тут насыпали,
И кленовый крест тут поставили.

Чтение кончилось, но те, кто слушал, пошевелиться и то не смели. Виктор Михайлович отер лоб платком.

— Такое чувство, словно над обрывом стою.

— И я тоже почувствовала себя над обрывом! — откликнулась Наташа Якунчикова. — Господи, что же это за наваждение? Что это такое?

— Художественность, — сказал Мамонтов.

— Честность, Савва Иванович! — воскликнул Васнецов. — Милая честность! За нее бы поцеловать человека и все ему простить. Ан нет! Честен — так получай! И кнут, и казнь! Л самая пущая гадость во всем этом, что все слезами обливаются: гонитель, палач, зрители. Знали бы вы, как я ненавижу зрителей. Зрителей! Палач — человек подневольный. Правителю бычий пузырь власти, надутый, глаза застит, а ведь зритель-то все понимает, и ни с места. Никогда правого не защитит. Никогда!

— Да ты бунтарь! — засмеялся Мамонтов.

— Он — Калашников, — сказал Поленов.

— Да вы все у нас рыцари! — улыбнулась Елизавета Григорьевна и увидала благодарные влажные глаза Наташи.

Она, бедная, без памяти и без надежды была влюблена в Поленова, а у того весь мир на Климентовой сошелся. Снова наступила тишина, и все поглядели на темные окна. За окнами свершалось теперь таинственное преображение: лето перетекало в осень.

— Август, — сказала Наташа.

Савва Иванович пошел проводить Васнецовых до «трех сосен». Половина неба была закрыта облаками, а другая половина в звездах.

— Летит! — вскрикнула Александра Владимировна.

— Август, — сказал Савва Иванович. — Звездопады в августе — обычное дело. Хочу все тебя спросить, Виктор... Вам ведь тесно. Не очень помешает, если мы террасу пристроим?.. На следующий год Яшкин дом снова ждет тебя, если Абрамцево не надоело.

— Спасибо, Савва!.. Мне ничего не помешает. Тем более что я собираюсь на недельку отвлечься от богатырей. Нельзя, чтоб работа приедалась. Пора ведь образа для церкви писать. За мной сам Сергий Радонежский. По Лавре хочу побродить.

— Погода-то! Совсем солнца нет!

— Для думанья хорошо, что солнца нет. Глаза не слепнут.

— Правду тебе скажу: удивляюсь твоим богатырям, и очень счастливо удивляюсь. На моих глазах ты сам в богатыря вырос. Еще в какого богатыря!

— Савва!

— Ну что Савва! Критика дурит? Погоди печалиться. Это еще не беда, когда ругают. Вот когда хвалить начнут — тогда беда. Мед, он липкий! И вымажут, и перекормят. А перекормленный медом зритель много хуже зрителя незрячего.

— А может ли незрячий быть зрителем? — улыбнулась Александра Владимировна.

— Еще как может! — в один голос сказали и Савва, и Виктор.

Среди дня пришел Репин. Виктор Михайлович латы на Алеше Поповиче выписывал.

— Привез Мамонту подарок! Моего Пирогова. Форму отлили чудесную: оба экземпляра один к одному. Второй думаю университету подарить. Я зимой скуки ради хочу лекции послушать... А вообще, скажу тебе, надоела мне матушка-Москва, как горькая редька. Ой, Витя! В России, если есть где жизнь, так только в столице. Дремучие у нас люди. Даже те, что с университетами, с Сорбоннами! Встретил вчера в Москве Третьякова с Григоровичем. Григорович в Петербург зовет. Обещает квартиру при музее. Я бы поехал. На Григоровича, впрочем, надежда малая, слишком он легок на слово. Сказал и забыл. Но Москва для меня исчерпана. Закончу «Крестный ход» и... Может, вместе подадимся?

Васнецов смотрел на Репина серьезно.

— Быстрый ты человек, Илья. Ну, куда я от этого? — рукою показал на полотно. — Это, Илья, мне Москва дала.

— Москва, Москва! Она не приняла ни тебя, ни меня.

— Значит, не из торопких. Ничего, примет. Я Москву домом ощущаю. Будут деньги, обязательно построю себе дом в каком-нибудь переулке. Москва — переулками красна. Сошел с тротуара — и вот она тебе и деревня, и Россия.

— Домосед ты, Витя!

— Домосед, но бездомный.

— А я — кочевник. У меня степь в сердце. Что же до богатырей, то ты прав — это у тебя крепко, крупно. Хороша троица! В искусстве теперь тоже есть три богатыря.

— Ты, я, а третий кто? — хохотнул Васнецов.

— А Суриков! Подходит?

— Подходит. Только у каждого из нашего брата своя троица.

— Пускай их тешатся. А троица та, что я назвал. Знаешь, что я теперь пишу? Человека, вернувшегося с каторги. Из образованных.

— Нашел время! Это после первого-то марта?

— Ко времени! Смотришь, их высочества поглядят, да и вернут кого-то. Ну, ладно, богатырствуй! Побежал. А помнишь, как впервые встретились? Ты Гомера нарисовал. По Академии гуд, вокруг толпа, Куинджи кудрями трясет: новый гений.

— Смешные мы были!

— Мы были то, что надо. Мы хотели быть гениями, и если еще не стали ими, так станем. Время у нас есть!

И улетел, как птаха, быстрый, легкий, счастливый.

Стоял перед «Троицей» Рублева. Стоял, как перед чудом! И чудо это по простоте, красоте, по естеству своему было равным радуге, звездному небу, утру. То был сам круг жизни. Фигуры трех ангелов явственно обозначали этот круг. Осыпавшаяся, переродившаяся за века краска не губила впечатления, а только его усугубляла. Синее — как вздох ребенка, вишнево-красное — мало что само по себе величествественно, оно у смотрящего все гордое в нем, все высокое, все, что и есть в человеке, — бог, оживляет и поднимает со дна души. Золотые лица ангелов, их глаза, устремленные в самих себя, в свою тихую скорбь, были воистину вечными.

Васнецов вышел из храма и сколько-то времени простоял на площади, прежде чем глаза стали доносить до мозга живую жизнь вокруг: старец монах, молоденький послушник, бабы в лапоточках, дамы с кавалерами.

В киосках шла торговля. Стояла очередь за святой водой. Все это было человеческое, хорошее, милое. Но это была суета сует. И всю эту жизнь привел в движение, не ведая о том, монах Сергий, прозванный Радонежским. Каким он был? Суровым и неприступным: ведь подвигнул Русь на противостояние, без него не хватило бы у князя Дмитрия духу выйти на Куликово поле. А может, был он, как агнец. Кротость тоже воспламеняет, поднимает сильного на защиту слабого. Главное, человек он был!

— Радонежье! — вслух сказалось, радуя праздником звуков. — Радонежье.

Почему-то представил осины с рыжими наростами лишайников, серое небо, остуженную осенним хладом воду.

Церковь в Абрамцеве была построена, и вот тут наконец пришло разрешение на ее строительство. «Закладку», то есть освящение места и торжественный молебен назначили на первое сентября, совместили с празднованием дня рождения Елизаветы Григорьевны.

Отликовались — и на зимние квартиры. «Богатыри» требовали иного простора, Васнецов снял квартиру теперь уже на Таганке, на Воронцовской улице.

Близилось открытие Всероссийской художественно-промышленной выставки, о которой много хлопотал Михаил Петрович Боткин. Художники давали на нее самое лучшее. Васнецову хотелось быть на выставке и хорошо представленным, и вполне новым. Он взялся за новый вариант «Витязя на распутье» и, видимо, потому, что вкладывал в эту картину тревожащую его мысль. Это была подсказка властям, и прежде всего новому царю: чем куда бы то ни было подвигать Россию, подумали бы...

Васнецовский витязь не скачет сломя голову дорогой непрямоезжею, стоит. Дума его тяжкая, а вокруг не чужая земля — Русская.

Кроме «Витязя», Виктор Михайлович готовил к выставке «Аленушку», переписывая некоторые неудачные места, и «Акробатов». Поспешал он с «Тремя богатырями». Преподаватель Академии художеств Иван Федорович Селезнев писал Чистякову 10 декабря: «Вчера я был у Васнецова — видел его картину, вещь прекрасная; типы богатырей замечательные, в особенности хорош Илья Муромец. В живописи он тоже сделал успехи...»

Однако картина на выставку не попала. Почему? Да, может, потому, что в Москве не было Поленова.

Процитируем письмо Василия Дмитриевича от 8 ноября 1881 года. Вот что он писал Адриану Викторовичу Прахову в Петербург: «Сегодня узнал я от Саввы, что Вы собираетесь в странствование на Восток, правда ли это? Я ведь тоже имею намерение предпринять такое же путешествие, и если почему-либо это не расстроит Ваших планов, то я был бы несказанно рад совершить его вместе с Вами».

Поездка на Восток состоялась. Уже в декабре Поленов, Прахов и Абамелек-Лазарев были в Каире. А между тем приближался Новый год. В доме Мамонтовых на Садовой затевали очередной спектакль. Да какой! Савва Иванович решил ставить «Снегурочку» Островского. Декорации ко всем прежним спектаклям писал Поленов. Кто-то должен был заменить его. И кто же, как не самый близкий дому человек, кто, как не Васнецов? Правда, маленькое «но» имелось: Васнецов понятия не имел, что такое сцена, декорации, театральные костюмы. Да у руля-то театрального предприятия стоял Савва Мамонтов. Тот преград не ведал и сомнениями не терзался.

Васнецов отнекивался, но Мамонтов был неумолим, и «под вдохновляющим деспотизмом» работа пошла сначала помаленьку, а потом уж и ночей не хватало. Где уж тут о «Богатырях» думать?

Написать надо было четыре декорации: Пролог, Берендеев посад, Берендееву палату и Ярилину долину. Да еще костюмы.

Дело, как всегда у Мамонтова, было задумано и совершено с размахом.

В Тульскую губернию отправили одного из служащих специально для закупки у крестьян старинных костюмов, вышивок, домашней утвари.

Заведование костюмерной и бутафорией взяла на себя Елизавета Григорьевна, и за две недели все у нее было готово.

А Васнецов одолел под восхищенными взглядами Саввы и Ярилину долину, и Берендеев посад. Изощрялся выдумкою, рисуя Берендееву палату, а вот Пролог у него не пошел.

— Отдохнуть нам всем надо! — решил Мамонтов и увез Васнецова на денек в Абрамцево. — Ты заодно деревяшки поглядишь. Может, пригодится что для Палаты.

Истопник обрадовался приезду хозяина, набил печи дровами. Холодный, отчуждающий воздух быстро стал домашним, но в пустых комнатах хозяйничали все-таки не люди, но вещи.

— Музеем веет, — сказал Васнецов. — Летом этого не чувствуешь, а сейчас и стены, и мебель так и тычут тебе, что ты — тоже не вечен, что здесь до тебя бывали Аксаков, Гоголь... Господи, Гоголь!

Мамонтов, стоя у окна, сказал серьезно:

— Ничего страшного. Были здесь они, теперь — мы. Погляди, какая луна на дворе.

— Пойду пройдусь, — спохватился Виктор Михайлович и быстро добавил: — Может, что и подгляжу...

Дубы теснились, как отступающая рать. Их сучья, похожие на руки, вскинуты вверх, словно они загораживались от света...

Васнецов пошел в сторону Яшкиного дома. Просторная поляна была светла и пустынна. На самой середине стояла закутанная в белую шубу елочка. Вершина ее от снега была свободна и сверкала иглами инея.

— Вот она моя Снегурочка!

В ночь перед рождеством, 6 января 1882 года, домашний театр на Спасско-Садовой был полон.

Александра Владимировна, когда пошел занавес, от страха и волнения опустила голову, закрыла глаза и услышала — тишину. Глянула, и дыхание в груди застряло: нежная зимняя лунная ночь, искры инея на сугробах и влажный ветер на деревах. От засыпанной снегом коряги отделилась странная фигура, и все тотчас поняли — Леший.

Конец зиме, пропели петухи,
Весна-Красна спускается на землю.

Наконец-то зрители перевели дух и улыбнулись, приветствуя и принимая сказку. Весна обрадовала красотой и нарядностью. Это была непривычная красота, красота давно минувшего времени, но ее приняли и полюбили.

Залу охватило нетерпение: каким-де великолепием сразит наповал Мороз? А он явился в просторной длинной холщовой рубахе с серебряною искоркою кое-где. В рукавицах, без шапки. Белые космы дыбом стояли над высоким лбом, белая борода во все стороны.

— Весна-Красна, здорова ли вернулась? — раскатывая кругленькое вятское «о», спросил певуче хозяин зимы.

— И ты здоров ли, Дед Мороз?

— Спасибо! — улыбнулся простецки, но продолжал, крепчая в слове:

Живется мне не худо. Берендеи
О нынешней зиме не позабудут,
Веселая была; плясало солнце
От холоду на утренней заре,
А к вечеру вставал с ушами месяц.

Морозу — Васнецову аплодировали с восторгом. Хорош был дедушка! Хорош! Всеволод Саввич Мамонтов вспоминал на старости лет: «"Любо мне, любо, любо", — слышится мне его голос».

А ведь этой реплики у Островского нет. Стало быть, и к месту была, и сказана с таким чувством, что запала в юную душу на всю жизнь.

И уходил Мороз — Васнецов замечательно, не угрожая. В голосе его звенело лукавство и молодечество, когда произносил он свои последние слова:

Прощай,
Снегурочка, дочурка! Не успеют
С полей убрать снопов, а я вернусь.
Увидимся.

В этом «увидимся» звучала отцовская тревога, надежда и предупрежденье всем, кто мог Снегурочку обидеть.

Радостные слезы сжимали сердце Александры Владимировны: как же он талантлив, милый ее верзила! Во всем талантлив! В самой жизни талантлив и даже тут, на сцене.

Рецензий на домашние спектакли не пишут, мало ли кто и как веселится? Рецензий на «Снегурочку» у Мамонтовых тоже не было, но остались свидетельства. И какие! Репин еще 20 декабря 1881 года, увидав не спектакль — одни только рисунки для костюмов, пришел в восторг, а так как его кипучая душа желала все прекрасное, доброе, нужное немедленно внедрить в повседневную жизнь, то он тотчас и написал Стасову: «Не могу не поделиться с Вами одной новостью: здесь у С.И. Мамонтова затеяли разыграть "Снегурочку" Островского. Васнецов сделал для костюмов рисунки; он сделал такие великолепные типы, просто восторг!!! Мне, казалось бы, этими рисунками надобно воспользоваться для оперы Римского-Корсакова. Я уверен, что никто у Вас не сделает ничего подобного».

Стасов тоже придет в восторг, но... семнадцать лет спустя, когда мамонтовская Частная опера гастролировала в Петербурге:

«Никогда еще ничья фантазия не заходила так далеко и так глубоко в воссоздании архитектурных форм и орнаментики древней Руси, сказочной, легендарной, былинной».

В конце каждого слова чудится восклицательный знак, не правда ли? Ну а далее более!

«Какая радость, какое счастье, какое чудное знакомство с капитальнейшими произведениями фантазии художника, в высочайшей степени оригинального и самостоятельного. Какая изумительная галерея древнего русского народа, во всем его чудесном и красивом облике, эта галерея старого русского простонародия и его бояр, древних русских девиц и замужних баб, в их картинных старинных разноцветных одеждах из чудных узорчатых материй, с ожерельями и всяческими дорогими уборами на шеях, на лбах, древнего берендеевского царя, и его шутов, и всего его причта...» И так далее, со множеством «изумительно», «прелестно», «поэтично», с завершающим обещанием чуть ли не бессмертия: «Эти декорации, и костюмы, и фигуры навеки останутся драгоценными образцами русского творчества нашего времени».

Но как эти стасовские слова были бы нужны Васнецову в начале 1882 года. Как бы они окрылили тридцатитрехлетнего художника. Потому что всего признания было: у Мамонтовых — безоговорочно, у Третьякова — с разбором.

Сохранилось свидетельство, как Васнецов воспринял хвалебную статью Стасова. Перечитал вслух то место из статьи, где критик пустился в объяснение успеха художника: «Надо было просмотреть много сотен и тысяч миниатюр из древних русских рукописей, фресок внутри зданий — уж и то был труд громадный», — улыбнулся и головою покачал.

— Перехвалил меня Владимир Васильевич. Никаких сотен и тысяч я не смотрел. Чутье подсказывало. Ведь я русский человек. И в Вятке кое-что видел, и Москва-матушка многому научила!

Так или иначе, но домашний спектакль превратился в художественное событие 1882 года. Для Саввы Ивановича Мамонтова успех этот не был неожиданностью, хотя и он, великий администратор, конечно, не мог предположить, что его «Снегурочка» станет не только гвоздем зимнего сезона в Москве, но войдет в историю русского театра. Успех спектакля оказал поддержку и живописи.

Для Москвы Васнецов был открыт не столько передвижными выставками, сколько «Снегурочкой». Открытие это, конечно, салонное. Но салон Мамонтовых ничего общего с салонностью не имел. Здесь искусство не потребляли, а производили. Живопись не для интерьера, а одухотворенности жизни, музыка не за ради моды, а ради самой же музыки и для полноты человеческого существования.

И никогда ничего чересчур всерьез. Вернее, всерьез, но для дела. А дело, если это дело, не терпит проволочек. Церковь нужна? Вот вам церковь. За три месяца. Критика твердит, что русский художник обезьянничает с Европы, что своего искусства не было и не будет. Неправда, есть русское, своеобразное, неповторимое, гениальное! Ах, вам нужны вещественные доказательства гения? Вот вам «Запорожцы» Репина, вот вам Васнецов, Поленов. Необходимо развитие? Будет и развитие — Серов, Коровин, Врубель. Нет русской оперной школы? На русскую оперу не ходят и не будут ходить. Вот вам «Снегурочка», «Хованщина», «Борис Годунов» и Шаляпин.

На ту первую «Снегурочку» для домашнего спектакля Васнецов потратил не более трех-четырех педель, еще и роль Мороза разучивая, еще и картины свои пописывая... А вышел не только шедевр театрального искусства, но взяло, да и сказалось вообще новое слово в искусстве русского театрального костюма, в искусстве декорации. Произошло переосмысление роли живописи на театральных подмостках. Декорация из второстепенно-сопутствующего стала за один вечер главным действующим лицом. Декорация уже не оттеняла спектакль и фигуру актера, но диктовала театру свою художественную волю. Нельзя было не соответствовать декорациям. Декорация определяла стиль спектакля, стиль актерской игры. Нельзя быть бедуином в заполярной тундре, хотя и там и там — голо.

Так что Станиславский начинается, может быть, не со Станиславского и даже не с Мамонтова, но с Васнецова, который, в свою очередь, немыслим без Мамонтова.

Васнецов в театральном деле был, конечно, дилетант, но удалось ему сказать своеобычное слово в театральном искусстве.

Живописец той эпохи — это ведь прежде всего режиссер. Да какой еще режиссер! Вспомните, сколько времени потратил Суриков на поиски исполнителя роли боярыни Морозовой, сколько Репин искал, не находя, пригодного актера для Ивана Грозного, и сам Васнецов — для своего Ильи Муромца.

Далее картина решалась композиционно и в цвете, уравновешивалась расстановкой фигур и цветом. Природа тоже получала свою роль, иногда весьма значительную, как в «Последнем дне Помпеи», в «Явлении Христа народу», в «Аленушке». Но это мало, живописец владел еще одной тайной тайн: он умел передать настроение. Первые зрители васнецовской «Снегурочки», может быть, и не поняли вполне, что с ними произошло, когда открылся занавес «Пролога». Не зимний ночной пейзаж поразил их в самое сердце, но именно настроение, потому что от заснеженной поляны, от леса, от веточек деревьев повеяло не холодом зимы и не каким-то определенным и ясным чувством. Нет, тут было только предчувствие! Предчувствие весны.

«Я не нахожу слов, чтобы передать, что мы все, видевшие "Снегурочку", тогда переживали, — вспоминал брат Станиславского Владимир Сергеевич Алексеев. — Чудесные, полные поэзии слова Островского не только зажили новой для нас жизнью, но все герои "Снегурочки" представились нам только такими, какими их показал Васнецов. Это был переворот, революция в театральном деле, замечательное открытие нашей старой, далекой жизни».

Это было не ослепление новизною. И.Э. Грабарь много лет спустя писал: «Рисунки к "Снегурочке", находящиеся в Третьяковской галерее, в смысле проникновенности и чутья русского духа, не превзойдены до сих пор, несмотря на то, что целых полстолетия отделяет их от наших дней, изощренных последующими театральными постановками К. Коровина, А.Я. Головина, И.И. Билибина и др.».

Илья Муромец тридцать три года сиднем сидел. Васнецов же был великим непоседою, но его тридцатитрехлетие тоже вполне замечательное: «Три богатыря», храм в Абрамцеве, рисунки и декорации к «Снегурочке».

Расставаясь с 1881 годом, стоит помянуть еще об одном летнем эпизоде абрамцевской жизни.

Как-то за обедом Савва Иванович прочитал лермонтовское стихотворение «Желание».

— Вот вам, художники, прекрасная тема для живописи.

Поленов и Васнецов друг перед дружкою сочинили эскизы, но Поленов тотчас и охладел к замыслу, а Васнецов не только написал картину, но и экспонировал ее на Передвижной.

«Я прихожу на выставку, — вспоминал Васнецов. — "Ваша картина продана". Осмотрел картины, спросил — А кто купил? — Поленов. — Ну, это высшая похвала для художника, когда художник же покупает произведение своего собрата».

Картина Васнецова «Зачем я не птица, не ворон степной», решенная совершенно необычайно для Васнецова, была приобретена Поленовым за 600 рублей.

Весна 1882 года началась в Абрамцеве большими хлопотами. Мамонтов для «Трех богатырей» приказал переоборудовать сенной сарай, примыкавший к Яшкиному дому. Мастерская получилась высокая, просторная, светлая. Работай, художник, старайся!

Много дел было в храме. Устраивали алтарь, приготовленный за зиму в Москве специально нанятыми резчиками по дереву. Вернувшийся из Палестины Поленов для царских врат написал икону Благовещенья и, освоив новое для себя дело, майоликовую икону Нерукотворного Спаса для входной двери. Писал и малые иконы: «Тайную вечерю», «Царицу Александру», «Князя Всеволода». Неврев создал Николая-чудотворца, Васнецов — Сергия Радонежского.

Помня ярославские храмы, хотели под куполом сделать изразцовый поясок, но цветных изразцов купить было негде. Занялись самодеятельностью: выписали белые изразцы, раскрасили керамическими красками, обожгли в специально построенной печи. Большинство изразцов пошло в брак, но выбрали то, что было получше, и украсили верхний край купольного барабана.

Кровлю закончили, пришла пора под ноги посмотреть. Мамонтов хотел выстлать пол чугунными узорчатыми плитами, но тоже подходящих не нашли. Тогда, махнув рукой, Савва Иванович приказал пол забетонировать.

Вот тут-то Васнецов и восстал.

— Да как же так?! Мы камни, красоты ради, лето напролет строгали, и вдруг взять и погубить все дело.

— Виктор! — поднял руки Мамонтов. — Рабочие к твоим услугам — твори, но помни: до освящения остались уже даже не недели, а считанные дни.

Рисунок мозаичного пола — невиданный сказочный цветок — был готов в тот же день, а на следующий его уже выкладывали. Автор то и дело оставлял свои картины и прибегал поглядеть, как идет работа, сам принимался подбирать камни, заботясь о верности цветовых тонов.

В самые последние дни перед освящением вспомнили о клиросах. Неврев выкрасил их в сине-зеленый цвет, и вышло скучно, казарменно.

— Несите мне цветы! — приказал абрамцевской ребятне Васнецов.

Букеты были тотчас доставлены, и чудо совершилось на глазах. Вооружась палитрой и кистью, Виктор Михайлович нарисовал на клиросах волшебные цветы, похожие на те, что расцветут в его сказочном лесу, через который на волке мчится Иван Царевич с царевною.

Обратимся еще раз к прекрасным воспоминаниям Всеволода Саввича Мамонтова. Они касаются судьбы Василия Дмитриевича Поленова и Натальи Васильевны Якунчиковой. Четырехлетним мукам Наташи пришел конец. Во время хлопот по устройству внутреннего убранства собора Василий Дмитриевич сделал предложение и получил согласие.

«Свадьба их была первой в только что освященной новой абрамцевской церкви, — писал Всеволод Саввич. — И сейчас, как живая, стоит у меня перед глазами любимая стройная фигура Василия Дмитриевича во время венчания с венцом на голове. Он не захотел иметь шаферов, которые, по обычаю того времени, держали во время венчания над головами венчающихся венцы, а надел себе на голову венец скромного вида, исполненный по древнему образцу специально для абрамцевской церкви.

После женитьбы "молодые" Поленовы провели лето в Абрамцеве в только что отстроенном доме, с той поры так и носящем название поленовского».

Все это было в начале летнего сезона, а в августе праздновали еще одну свадьбу. Племянница Мамонтова Мария Федоровна вышла замуж за Владимира Васильевича Якунчикова. По случаю торжества был устроен день театра и сыграно сразу три вещи: «Камоэнс» Жуковского, третий акт оперы Гуно «Фауст» и водевиль Саввы Ивановича «Веди и Мыслете» — инициалы новобрачных. Главная интрига водевиля заключалась в том, что действующими лицами были Репин, Васнецов, Поленов и Неврев, роли которых исполняли: Репин, Васнецов, Поленов и Неврев.

Писал Виктор Михайлович в то лето «Трех богатырей» и начал «Ивана Царевича на Сером Волке». Вот где ему сгодились абрамцевские дубы, вот где сказка пришла на полотно полной хозяйкой. Как знать, сколько еще сюжетов из русского фольклора роилось в голове Виктора Михайловича, вполне осознавшего свою роль в русском искусстве, но жизнь про нас знает больше, чем мы знаем про себя.

В те годы в самом центре Москвы, на Красной площади, было закончено строительство здания, специально сооруженного под Исторический музей. Устройством музея занимались Иван Егорович Забелин и граф Алексей Сергеевич Уваров, председатель археологического общества. Он-то и обратился однажды к Адриану Викторовичу Прахову:

— Вы хорошо знаете таланты наших художников, укажите мне такого, которого я мог бы пригласить написать «Каменный век» для фриза нашего музея.

— Васнецов, — не раздумывая, ответил Прахов.

— Как, это того самого, которого выгнали из Академии художеств?

— Нет, не того самого, которого выгнали из Академии художеств, а того, который сам ушел из Академии, не выдержав ее рутины.

Память у графа была слабовата, и через некоторое время он чуть ли не слово в слово обратился к Прахову с тем же вопросом.

— Адриан Викторович, вы хорошо знаете таланты наших художников, укажите мне того и т. д. и с теми же восклицаниями: «Как, того самого, которого выгнали из Академии художеств?»

В третий раз, по счастию для Васнецова, разговор между профессором Праховым и графом Уваровым произошел на рауте в Зимнем дворце.

— Адриан Викторович, — в присутствии весьма сановитых слушателей, с игривостью задал свой вопрос Уваров, — вы хорошо знаете таланты русских художников, укажите мне такого, которого я мог бы пригласить написать «Каменный век».

— Васнецов, — был ответ.

— Как, это того самого, которого выгнали из Академии художеств?

— Ваше сиятельство, — отчеканил Прахов, — я уже два раза имел честь ответить вам на тот же самый вопрос и рекомендовать художника Виктора Васнецова, и только Васнецова!

Граф смутился, пожал профессору руку и исчез в сверкающей звездами толпе придворных. На этот раз он не позабыл разговора и, самое удивительное, внял рекомендациям Адриана Викторовича.

В марте 1883 года Васнецов, который в ту зиму снимал квартиру на Девичьем поле, был приглашен в Леонтьевский переулок, где жил граф Уваров.

Алексей Сергеевич принял художника в кабинете. Пыжился ужасно, скорее всего от смущения — предстояло говорить с художником о деле, а художники, по слухам, народ опасный, ведут себя непредсказуемо, титулов и званий не чтут.

— Я зачитаю вам, милостивый государь, — сказал граф, предложив Васнецову кресло, — я зачитаю вам выдержку из устава нашего Исторического музея. Так сказать, чтобы ввести вас в курс дела и для осознания важности оного.

Граф зачитал приготовленную выдержку, взглядывая на слушателя не без подозрительности, но художник, благообразный и серьезный, вел себя тихо и вроде тоже робел.

— «В музее будут собираться все памятники знаменательных событий истории Русского государства, — читал Уваров, то и дело вскидывая глаза на Васнецова. — Эти памятники, расположенные в хронологической последовательности, должны представлять полную картину каждой эпохи с памятниками религии, законодательства, науки и литературы, с предметами искусства, ремесла, промыслов и вообще со всеми памятниками бытовой стороны русской жизни». Ну, вот, пожалуй, довольно. — Граф отложил листок. — Вам решено предложить расписать фриз в круглой входной зале. Это преддверие к музею, первая его страница. Она должна, во-первых, увлечь зрителя, а во-вторых, соответствовать исторической правде.

Васнецов слушал все так же внимательно и серьезно.

— М-да, — сказал граф. — Историческая правда. Тема, назначенная для фриза, — «Каменный век». Вам надлежит изобразить жизнь доисторическую. Запишите себе предлагаемые темы: выделка шкур, выделка оружий кремневых, выделка горшков, добывание огня, ловля рыбы, охота на медведя, пиршество...

— Стало быть, сцены жизни? Ваше сиятельство, не кажется ли вам, что охота на медведя — это так современно? Это XIX век. Может быть, лучше написать охоту на мамонта?

— На мамонта, на медведя... Не знаю. Медведи и теперь водятся, а где вы мамонта возьмете? Впрочем, есть скелеты, бивни и даже клочья шерсти. Рад, что тема вас заинтересовала. Прежде чем начинать работу, советую проконсультироваться у археологов Анучина и Сизова. Они специалисты доисторической эпохи.

Граф встал. Встал и Васнецов, раскланялись. Вышел Виктор Михайлович из дому с осадком в душе. «Медвежья охота». Экая новость.

— Откажусь!

Окликнул извозчика, сел в санки.

— Куда, барин?

— На Смоленский бульвар! — и спохватился. — Фу ты! Извини, милый человек. В Шапошников переулок мне. В Шапошников.

На Смоленском бульваре жили прошлую зиму, теперь был опять переулок. Извозчик берег лошадку, а седок ушел в себя и не торопил.

Вдруг так и встало картиною: острый сверк глаз! Именно сверк!

Глаза горят не по-человечьи, по-звериному. Это от голода и охотничьей удачи. В огромной яме — мамонт. Гора мяса! Угодил в западню. Нет! Человек — не зверь. Человек — мал, гол, ни когтей у него, ни клыков, но он силен умом. Мамонт размахивает страшным хоботом, один из людей повержен, но остальные окружили яму. У всех камни, дубины, копья, все бьют, бьют... Часы исполинского зверя сочтены.

И вот — пир. Огромный костер, чудовищные кости, опьянение едой, пожиранием сладостного жареного мяса.

Мамонт, охотники, пир. Композиция может получиться преудивительная.

Утром Виктор Михайлович был в музее, знакомился с Анучиным и Сизовым. У него было сто вопросов: как одевались, какие украшения носили женщины, а может, и мужчины. Дети. Какие были дети? Как держались? Стайками или были при матерях? Быт. Каков был быт? В чем заключалась работа женщин? Роль стариков. Оружие. Какая была растительность? Какой должен быть пейзаж — лес, горы, вулканы, льды? Прирученные животные. Как быть с лошадьми, собаками, кошками?.. Способ ловли рыбы. Возраст! Каков был средний возраст племени? Как происходила передача опыта, попросту говоря — учеба?.. Занимался ли кто-либо с детьми специально? Жрецы. Какие были жрецы в каменном веке?

Археологи разглядывали наброски, которые разложил перед ними художник, улыбались. Сизов только руками развел:

— Виктор Михайлович, вы больше нашего знаете! Мы по деталькам пытаемся восстановить картину и, что греха таить, видим ее очень смутно.

Анучин поддакнул:

— Нарисуете вы свой «Каменный век», и мы, археологи, по нему и будем судить о доисторическом времени.

Однако показывали древние иглы, бусы, скребки, ножи, наконечники каменных стрел и копий.

Виктор Михайлович все спрашивал, спрашивал и слушал. А потом и в споры пустился, и уже его слушали. Не свысока, с профессиональным особым интересом. Слушали и подправляли свои теории. Догадка художника стоит многого. Если и есть на свете ясновидцы, так это художники. Ведь в том и талант их — видеть. В том их труд — собрать по крохам знание, собрать в фокус волю, интеллект, фантазию — и увидеть давно забытые времена или само будущее.

— Самое трудное — показать быт, — говорил Васнецов. — Чтобы это было интересно, нужно множество правдивых деталей. Одна маленькая неправда перечеркнет весь труд. Ее-то, маленькую неправду, зритель увидит прежде всего и отвернется от картины.

Пока набирался в музее у мужей ученых ума-разума, вдруг грянул заказ императорского двора: нарисовать меню для коронационных праздников в Москве.

Александр III целых два года не решался протянуть руку за шапкой Мономаха — пришлось бы показаться народу, а стало быть, и революционерам, уничтожившим Александра Второго. Более двух лет денно и нощно рыскали по стране жандармы и тайные агенты. Наконец было объявлено — коронация состоится в Москве во второй половине мая. Васнецову пришлось нарисовать несколько меню: обед 20 мая, обед 24 мая, обед 27 мая... Заглавное меню представляло собою большой лист с надписью: «Священное венчание на царствие Александра III и Марии Федоровны». Нарисованы знамена, рынды, бояре с символами власти, патриарх. Далее следовало перечисление блюд: «Борщок и похлебка. Пирожки. Стерляди паровые. Телятина. Заливное. Жаркое: цыплята и дичь. Спаржа. Гурьевская каша. Мороженое». Следовала картина несения царских регалий. Гусляр и текст его здравицы: «Слава Богу на небе, слава! Государю нашему на сей земле, слава! Всему народу русскому, слава! Его верным слугам, слава! Именитым гостям его, слава! Чтобы правда была на Руси краше солнца светлая, слава! А эту песню мы хлебу поем».

Меню обеда 27 мая было нарисовано попроще: воин на коне, с перначом. Боярин со свитком. Щиты, шлемы, герб, знамя.

Пришлось Васнецову тряхнуть стариной — уже и забывать начал старое верное ремесло рисовальщика.

К июню древняя столица отликовалась, и Васнецов занялся наконец «Каменным веком».

Сколько людей перерисовал он в то лето. И больше всего юного Серова.

Мир со времен каменного века переменился, а человек не очень. Разве что глаза у него стали иные: лгать научились.

Это тоже подвигало художника в творчестве. Он рисовал самых правдивых людей на земле. Если они убивали, так потому, что хотели есть, ликовали — еды было вволю. Задумывались — на благо племени, ибо добытый от трения дерева о дерево огонь согреет всех, сильных, малых, старых.

Абрамцево потому и Абрамцево, что здесь самый огромный труд не был трудом каторжным. Отойди от полотна, и ты — пират, берущий на абордаж лодку «противника», ты — не гений, и тебе не тридцать или пятьдесят, но те же тринадцать, что твоим матросам.

А вечером можно разыгрывать спектакль, послушать музыку или беседовать — и видеть людей, удивительных для всего мира и для самого XIX века.

Наталья Васильевна, жена Поленова, рассказывала своему корреспонденту в письме, датированном 12 сентября 1883 года: «Пребывание в Абрамцеве было очень удачное этот раз; я от души радовалась за Василия; погода стояла чудная, и он много ходил, ездил на лодке, охотился, одним словом, физически действовал всласть... Каких чудес наработал Аполлинарий Васнецов. Ну просто завидно до чертиков. Какие краски! Откуда он берет такую силу? Сделал около девяноста этюдов...»

А у старшего брата Аполлинария хватало силы на аршинные полотна «Каменного века», на «Избушку на курьих ножках», на чудесные портреты Антокольского и Татьяны Анатольевны Мамонтовой, с которой писал царевну на Сером Волке. И ведь «Богатыри» тоже не были оставлены.

Откуда силы брались?.. Это свойство жизни: талант, соприкасаясь с талантом, впитывает в себя все превосходные качества оного, ибо это и есть его почва. В Абрамцеве было куда корешки пустить...

Вот еще одно письмо Натальи Васильевны: «Василий принялся сегодня же за царскую акварель. (Заказная работа Александра III из времени Балканской войны. — В.Б.) Он теперь так настроен, как я его никогда еще не знала. Антокольский много с ним говорил, так поднял его дух, дал ему больше уверенности, отрешил его от всех мелочей и дрязг... Редкий человек Антокольский. Он тут так на всех чудно подействовал, он сам так высоко настроен, что передал частичку этого настроения и нам всем, и все как-то соединились одним хорошим чувством».

Чувство, о котором пишет Поленова, есть то, что зовется подлинной творческой атмосферой.

«Каменный век» Васнецова — это начало его подвижнического служения обществу, уже не одному таланту своему, но обществу. Васнецов и здесь для русских художников был первопроходцем. Он умел социальный заказ слить с заказом своего творческого «я».

Чем больше Виктор Михайлович уходил в работу, тем реже он показывался на люди днем. Зато и Яншин дом стал для обитателей Абрамцева пугалом. Кто Васнецову ни попадется на глаза — цап! — и в натурщики. Никому пощады не было. Предстояло ведь воссоздать из небытия целое племя.

Какую же сверхзадачу ставил перед собой художник? Без сверхзадачи никакой заказ, от кого бы он ни исходил, творческим «я» не станет, не станет и творчества, будет лишь исполнение долга, ремесленная совестливость и техника.

Обратимся к Лобанову, записавшему одно важное признание Виктора Михайловича Васнецова: «По существу я всегда думал только об одном и писал только одно: Русь свою матушку, жителей ее, предков моих милых! Для меня совершенно одинаковы мои предки, независимо от того, сидят ли они на копях в богатырской заставе; едут ли по полю, раздумывая, куда направить путь; несутся ли по непроходимому лесу на волке или бездыханными покоятся в густой траве, положив жизнь за други свои. Изображая людей каменного века, я провидел в них предков наших древних вятичей. Писал я их вовсе не по книгам, не по материалам раскопок, а по внутренней догадке, по своему чутью. Может быть, и присочинил что, добавил и даже исказил, но все это шло от моего понимания и чувства прошлого».

Итак, «Каменный век» — это не вообще прошлое и не вообще люди. Это родная земля, это люди, с которыми художник, как бы они далеко во времени от него ни отстояли, одной крови.

Мамонтов, глядя на мамонта, изображал обиду:

— Виктор, за какую мою провинность ты ухнул моего предка в такую ямищу? Ни туда — ни сюда. Не-хо-ро-шо!

— Хорошо! Хорошо! — возражал Васнецов. — Ты не из тех Мамонтов, которые в ловушки попадаются, ты из тех, кто западни перескакивает да перепрыгивает и трубит, трубит славу свету, разгоняя тьму!

— Экий штиль у тебя высокий!

— А ты не дразни.

— Да я не дразню. Пожалуй, еще и спасибо скажу, глядя на твоего мамонта. Моему и впрямь иногда поосторожничать не мешает.

«Каменный век» нежданно-негаданно стал для Васнецова школой будущих его работ. Стечением обстоятельств это не назовешь, потому что именно «Каменный век» навел Прахова на его знаменитое предложение. Васнецов вырабатывал особый живописный язык не потому, что ему хотелось щегольнуть еще одною гранью своего великого дарования. Об этом даровании художник до «Каменного века» и не подозревал.

Новый живописный язык явился не сам собою, его необходимость продиктована назначением произведения. Масляные краски на холстах должны были сыграть роль фресок. Стало быть, прежде всего нужно было достигнуть матовости цвета, мягкости, отзывчивости на светотень.

Предстояло научиться передавать объемность и выпуклость изображения на вогнутой поверхности. И, главное, ни на минуту нельзя было забывать о том, что изображение будет смотреться на расстоянии и снизу.

Кончился 1883 год, а работе конца не было. Ведь холст имел в длину девятнадцать метров сорок сантиметров. Все эти метры отдавались не морю или долу, но многофигурным сцепам. Сестра Поленова художница Елена Дмитриевна писала в апреле 1884 года Наталье Васильевне в Рим: «Была у Виктора Михайловича и там встретила Репина, который только что приехал сегодня из Петербурга. Викт. Мих. страшно много работает, очень устает, сильно, бедный, похудел. Алекс. Влад. говорила мне, что он так утомляется и вместе с тем возбуждается работой, что не может спать. Нехорошо...»

О том же посещении она написала и Елизавете Григорьевне: «Вы как-то спрашивали про Виктора Мих. Вообразите, вчера в первый раз с осени добралась до них, вот далеко-то они заехали. Он бодр и весел, но очень устает на работе. Фрески его хороши, но мне кажется, их судьба та же, что почти всех его произведений: задумано удивительно в угле — чудесно (одна — ужин, еще стоит не тронутая краской). Та, которая только подмалевана, — охота на мамонта — тоже поразительно сильно действует. Но те, которые больше сделаны, значительно слабее. С поразительной силой он начинает, а потом какая-то вялость является. Я думаю, эта черта характера и вряд ли тут что-либо может помочь. Его торопят кончить к концу апреля, к приезду царской фамилии, — вряд ли поспеет...»

Васнецов не только к концу апреля не успел закончить работу, ему не хватило для этого всего 1884 года.

Весь фриз занимал по длине двадцать пять метров. Шестнадцать метров и три метра плюс два окна и внизу две несимметричные двери.

Фриз смотрится слева направо. Пещера, женщины, юная красавица, мать, кормящая грудью младенца. А вот наконец и первый мужчина, он стреляет из лука в птицу. Все мужское общество занято трудом, кто огонь добывает, кто из кости делает оружие, иные долбят лодку. Посреди мужчин — вождь. Огромный, с копьем. На его могучих плечах покой и благополучие племени. Далее на картине кусочек природы и всплеск радости. Тоненькая девочка в шкурах, с пойманною большою рыбой, так и прянула от радости в воздух, к птицам, к небу, в счастливом танце торжествующего добытчика. Вот она — первая прима доисторического балета, еще без аплодисментов, даже без зрителей. После этой детской радости — охота мужчин. Бой насмерть. Жестокость на жестокость, смерть. И — пиршество. Венец человеческих усилий, непременное условие продолжения той мирной тихой жизни, когда у матерей есть молоко в сосцах, а у юных женщин — красота: восторженный призыв к продолжению человеческого рода. Виктор Михайлович одолевал первого своего мамонта, а летняя жизнь Абрамцева между тем была прежней. Был и театр, который требовал на свой алтарь приношений от каждого.

В июле готовили постановку пьесы «Черный тюрбан». За оформление спектакля взялись молодые: Илья Остроухов и Валентин Серов. Оба и сыграли в спектакле, изумив и восхитив доброжелательных зрителей. Серов — обольстительную танцовщицу Моллу, а длинный, как жердь, Остроухов роль без слов, но какую! После реплики Селима: «Скорее плаху приготовь, и ханская прольется кровь» — являлась худощавая фигура палача в красном и замирала посреди сцены, зал сначала долго приходил в себя, а придя, помирал со смеху.

Васнецов в стороне от общего дела стоять не мог. Он в конце концов заразился общей суетой, увлекся, написал декорацию волшебной залы и чудесную афишу.

Было летом у Васнецова еще одно дело, отвлекшее от дикарского пиршества и дикарской охоты.

Видимо, по просьбе Елизаветы Григорьевны он написал небольшую икону Богоматери с младенцем.

Прежде чем решиться сочинить свой образ Богоматери, ездил к Забелину, в Исторический музей, долго стоял перед византийскою иконою XII века, известной как «Умиление» и как «Богоматерь Владимирская». Глубокий вишнево-красный цвет омофора с золотою каймой, золотые одежды божественного младенца, прекрасное, но отрешенное от мира лицо Марии. Отрешенность Васнецова не устраивала. Он подолгу всматривался в свои домашние иконы. Современное письмо было жестким, лишенным чувства. И тогда он вспомнил свой петербургский рисунок. Рисунок давно ушел в коллекцию Цветкова, по теперь он ожил перед глазами и был перенесен на доску в считанные часы. Васнецов рисовал свою Марию, русскую, заступницу и надежду, чаще всего последнюю надежду, но он никак не мог забыть Марию Рафаэля. Его сердила великая подсказка, он не желал стремительности, которая была у Рафаэля, юности рафаэлевской мадонны тоже не желал. Русский человек на Сикстинскую мадонну, как она ни прекрасна, ни непорочна, как ни свята, молиться не сможет. В мадонне Рафаэля слишком много от живой жизни. И все-таки Васнецов помнил Мадонну, рисуя Богородицу.

Работа принесла художнику радость: его не похвалы радовали, их было множество, его радовал преодоленный страх, страх оскорбить святыни неумелостью или даже просто неизбранностью. Удача с иконою Богоматери успокоила его, дала новые силы для работы над «Каменным веком», а работы этой после множества трудов никак не убывало.

Наступила осень. В летней мастерской при Яшкином доме стало холодно, краски на холстах не желали просыхать. Выручила Елизавета Григорьевна. Временно под мастерскую была отдана столовая большого дома. Вместе с Аполлинарием, прикрепив куски картины к жердям, перетащили их в усадьбу, развесили в столовой. Печи и камин топили не гася, и через несколько дней краски наконец подсохли. Тогда холсты свернули и отправили в Москву. Предстояло водрузить картину на стену. Из боязни, что, отсыревая, каменная кладка попортит картину, Виктор Михайлович оббил фриз цинковым железом. На эти цинковые листы и наклеивали холст, а потом уже художник закрашивал швы и, сообразуясь со светом помещения, где усиливал цвет, где ослаблял.

И. Грабарь, написавший работу о «Каменном веке», рассказывает дальнейшую его историю. Холст со временем потемнел от копоти и пыли, начал отклеиваться, пучился, появились трещины, краски осыпались.

В 1936 году под наблюдением П.Д. Корина и А.А. Рыбникова произвели первую реставрацию картины. Реставрация была крайне осторожная и носила профилактический характер: сухая протирка от пыли, заклейка папиросной бумагой осыпей, кое-где тронули холст пастелью. К сожалению, места отставания подклеить не решились, а стало быть, разрушения не остановили.

На защиту картины поднялся Михаил Васильевич Нестеров. Вопрос о серьезной реставрации был наконец решен, но тут началась война. Отреставрировали «Каменный век» только в 1954 году. Реставрацию исполнили А.Д. Кодин и К.А. Федоров.

Но это все самостоятельная жизнь картины, а было еще и тревожное начало.

На открытие музея ждали царя. Граф Уваров и члены комиссии каждый день являлись посмотреть, как идут дела художников. И — молчание! Ни одобрения, ни осуждения. Что думал о работе Васнецова граф-археолог, знать никому уже не дано: умер, не дождавшись торжеств.

В день открытия музея художникам Васнецову и Семирадскому, который написал «Похороны славянского вождя», приказали быть при картинах, во фраках. Хлынула толпа генералов, и Васнецову при своей картине места не нашлось.

Александр. III смотрел «Каменный век» с удовольствием и очень внимательно.

— А кто автор этого замечательного произведения? — спросил он наконец.

— Васнецов.

— А почему его нет в этой зале?

И тотчас позлащенные груди нашли и выдвинули художника пред государевы очи.

— Помните, как я был у вас в мастерской в Париже? Помните, как мне понравились ваши «Акробаты»? И нынче рад вашему успеху. Очень рад! — пожал руку, улыбнулся, прошел в музей, а к Васнецову встала очередь: поздравляли, пожимали, находили приятные и даже восторженные слова.

Одобрение царя — хорошо для чиновника, у чиновника карьера. У живописцев тоже есть своя карьера, зависимая от высоких мнений и все-таки ничем не защищенная от правды. Правда и на этот раз оказалась на стороне Васнецова. Современники очень высоко оценили «Каменный век». Мы читаем в «Истории искусства» Гнедича: «Первым грандиозным трудом Васнецова были фрески, написанные им для Исторического музея в Москве. Их можно смело признать произведениями всемирными, единственными в своем роде по превосходной композиции и глубокому проникновению духом доисторической эпохи».

Среди первых, кто поздравил Васнецова с успехом, был Василий Дмитриевич Поленов: «Как я ставлю высоко в отношении радостного искусства твой "Каменный век", я и сказать не умею. На днях тут был Павел Петрович Чистяков, он в восторге от этого произведения: "Васнецов дошел в этой картине до ясновидения, это первая русская картина, с нее должно начинаться русское искусство". Это верно! В этой картине выражено все будущее развитие человечества, для чего стоит жить!»

Шел 1885 год. У Репина на передвижных выставках были уже «Крестный ход в Курской губернии», «Не ждали», а теперь потрясала реализмом злодейства «Иван Грозный и сын его Иван 16 ноября 1581 г.», картина, получившая в народе название более краткое: «Иван Грозный убивает сына».

Васнецов в эти годы на выставках не блистал, перед ним открылся вдруг совершенно иной путь к зрителю. Стены общественных зданий — это не частные коллекции, куда вход только родственникам да приятелям. Впрочем, до общенародного признания было далеко. Неграмотный народ по музеям не ходит, не знает, что это такое — музей, одних его торжественных дверей перепугается.

Простой народ с искусством по-свойски встречался только в церкви, ужасаясь «Страшному суду», умиляясь иконам, но не красоты ради, а степени святости.

Когда перед тобою вся жизнь художника, удивляешься мудрой ее последовательности, словно кто-то и впрямь вел его со ступени на ступень, все выше, выше и под самый купол Владимирского собора.

Адриан Прахов явился в Москву за художниками весной 1885 года. Прежде всего он поехал в Абрамцево.

Васнецов в тот год жил в поленовском доме. Свалив с себя прекрасную обузу «Каменного века», он ходил по Абрамцеву новорожденным. Было недоуменно легко, Виктор Михайлович, посмеиваясь над собою, то и дело повторял, читая на «о» и нараспев:

Оковы тяжкие подут,
Темницы рухнут, и свобода
Вас примет радостно у входа...

Можно было заниматься чем угодно, и он заговорщицки подмигивал птицам, порхавшим с ветки на ветку, я тем большим, что, поднимаясь суматошно с озерной глади, с посвистом рассекали крыльями воздух и уносились неведомо куда... а на самом деле на реку за лесом или на болотце в заливные луга.

Ничуть не завираясь, он говорил за обедом Елизавете Григорьевне:

— Теперь я в две недели могу кончить «Трех богатырей». Илья у меня давно уже найден.

— Вот уж была находочка! — всплеснула руками Александра Владимировна. — Вспомнить страшно.

— Да что же страшного?

— Ну, а как не страшно, когда разбойник в доме?

— Какой же разбойник? Просто большой человек. Измельчал народишко, как кто в груди пошире да ростом поудалей, так и разбойник. — Глаза Виктора Михайловича смеялись.

— Где ж вы нашли своего богатыря? — спросила Елизавета Григорьевна.

— У Крымского моста. Проходил мимо биржи ломовых извозчиков, смотрю, облокотившись на полок, стоит дядя такой величины, что лошади из-за него не видать. Вылитый Илья. Грудь как стена, и на лице спокойствие. Я к нему! Лепечу от радости несуразицу, а он покраснел и отмахивается от меня, как от мухи. Тут я тоже в себя пришел, толково все объяснил, а кругом уж извозчики стоят, слушают. Я на колени готов был стать, так он отнекивался. Извозчики и помогли, всем товариществом его уговорили. Пошел со мной писаться. Так что мой Илья — ломовик Иван Петров.

— Воистину большая картина, — сказала Елизавета Григорьевна.

— Наш Виктор Михайлович русак и богатырь, — улыбнулся Савва Иванович. — Я вот все погляжу, погляжу на его витязя у трех дорог... Не богатырь это безымянный, а наш Виктор Михайлович попризадумался, в какую сторону коня пустить.

— По его характеру одна у него дорога, — сказала Елизавета Григорьевна. — Прямо и только прямо!

— Вот бы знать еще, что в искусстве — прямо! — без улыбки сказал Васнецов. — Было бы сто рук — сто картин писал сразу. А тут надо самому себе черед устанавливать. Напиши «Трех богатырей», а потом выставь «Ивана-царевича на Волке», Стасов тут как тут, скажет — ах, как низко пал Васнецов. И многие ему поддакнут.

Обед подходил к концу. На десерт подали в березовых туесах — производства абрамцевской мастерской — клюкву и бруснику. Поднос, держа над головой, внес... Адриан Викторович.

— Русскими ягодками забавляетесь?

Все повскакали с мест, приветствуя гостя. Накормили его, напоили. Повели показывать церковь. Адриан Викторович после открытия киевских фресок в Софийском соборе, в Кирилловской церкви, в Михайловском монастыре, в церквах Волыни и Чернигова стал первым авторитетом в церковной живописи.

Прахов надолго задержался у васнецовской иконы Богоматери. Сказать ничего не сказал, но посмотрел на Виктора Михайловича каким-то непривычным поглядом, словно рост его вымеривал, да так, чтоб и на полвершка не ошибиться.

Вернулись в комнаты все возбужденные, довольные: Прахов увиденным, Мамонтовы и Васнецовы очень высокой оценкой ученого и внешнему виду храма и его иконам. Здесь за чашечкой желтого китайского чая Адриан Викторович протер лишний раз круглые золотые очки и сказал:

— Виктор Михайлович, а ведь я, собственно, за вами приехал.

История постройки киевского Владимирского собора началась с упрямства митрополита Филарета. В 1852 году над днепровской кручей был воздвигнут монумент святому князю Владимиру. Император Николай Первый обратился к Киевскому митрополиту с предложением освятить памятник, на что Филарет ответил не без дерзости:

— Князь Владимир Святой свергал идолы, а не воздвигал их. Святить идола не стану! Пусть лучше его императорское величество разрешит подписку на храм.

Николай прогневаться на упрямого архиерея не пожелал. Памятник Владимиру освятил обер-священник армии и флота, подписка тоже была объявлена.

Место для собора выбрали в центре Киева на Бибиковском бульваре. Проект был готов в 1859 году. Высота до креста — 23 сажени, и в длину 23 сажени, в ширину — 13. При возведении купола стены дали трещины. Стройку приостановили. Десять лет, с 1866-го по 1876 год, храм стоял на выдержке. Не развалился, трещины не увеличились. Было решено укрепить стены контрфорсами. И вот наконец храм был готов. Киевское духовное начальство решило отдать его какой-либо артели, чтоб расписали наскоро и без премудростей. Но тут объявился в Киеве Прахов, его открытия древних фресок сыграли на самолюбии церковных иерархов, не хотелось им ударить лицом в грязь перед древним величием. Был избран комитет по надзору за отделкой собора, а руководить всей предстоящей работой предложили самому Адриану Викторовичу.

— Нет, — твердо сказал Васнецов. — Нет.

— Да почему же нет? Кому и какой прок от этого нет?

— Может быть, всему русскому искусству. Я пусть не хватаю звезд с неба и до Репина мне далеко и кого там еще? — а только никто не знает, что я завтра напишу. Сам я этого тоже не знаю.

— В том-то и дело! — воскликнул Прахов. — А здесь ты соприкоснешься с высшим из искусств, ибо оно так и называется — духовное. В один ряд с Рафаэлем станешь, с Микеланджело, со всем сонмом гениев и подмастерьев храмового искусства.

— До Рафаэля как до звезды! А сонмом — увольте. Чтобы быть сонмом — творчества не нужно.

— Да не цепляйтесь же вы за слово! Ну, при чем тут сонм? При чем тут Рафаэль?

— Сами же сказали.

— Сказал, не подумав. Мы же своим пренебрежением низвели церковное искусство до такого уровня, что ниже уж больше некуда. А речь идет о национальном самосознании, и никак не меньше. Кто же должен поднять это искусство, как не вы, лучшие из русских художников? Русские по крови, по духу. Я ведь не к Ге пошел, не к Семирадскому, а к вам, Виктор Михайлович. К вам, первому.

— Спасибо. Все ваши объяснения очень и очень серьезны. Вряд ли я, грешный, достоин столь высокой миссии, какую вы мне предназначали. — Васнецов разволновался, побледнел. — Адриан Викторович, я свое небо знаю и на седьмое не лезу. С седьмого падать высоко. Я — сказочник. Мое дело — богатыри, царевичи, серые волки... И, признаюсь честно, не из скромности сказочками занимаюсь, из гордыни. Здесь я свое слово и сказал уже и еще скажу, а религиозная живопись — тут опять же вы правы, — Рафаэль, Микеланджело, Мурильо, куда нам до этаких-то вершин! Ведь это все — гиганты!

Разговор происходил в поленовском доме. Уже было поздно, Александра Владимировна укладывала детишек.

— Жаль, — сказал Прахов. — Очень жаль, что отказываетесь. Это ваше дело — соборы расписывать. Самое ваше дело, а вы, не изведав его, отрекаетесь. От самого себя отрекаетесь.

Васнецов развел руками.

— Может, вы и правы. Но я все-таки сначала «Трех богатырей» допишу. А насчет моего? Я, Адриан Викторович, вот уж лет как двадцать мог бы в церквах служить, да Бог не попустил. Вот и вы не решайте за Бога мою судьбу.

— Не сердитесь. — Адриан Викторович пожал Васнецову руку. — Уж очень я рассчитывал на вас. Нет, так нет. Поеду к Сурикову. С утра и поеду.

Обнялись, поцеловались. Виктор Михайлович вышел проводить Прахова на крыльцо, но чай пить в Большой дом не пошел. Гость разбередил-таки душу и сердце разогнал: забилось, заволновалось. Пошли картины чредой...

«Как просто у этих работодателей: возьми и распиши собор. Взяться просто, а вот расписать... двадцать три сажени вверх да в длину те же двадцать три... Десяти лет не хватит. Да ведь и не хватит».

Но на том мысли ничуть не успокоились. Чтобы пресечь в себе опасное это беспокойство, поспешил лечь спать. А сна ни в одном глазу. Александра Владимировна лежала рядом тоже без сна, но безмолвно, не повернулась ни разу. Она давно уже усвоила трудную науку — быть женой художника. А Виктора Михайловича сейчас раздражало ее невмешательство. «Небось думает, что творю! Молчит, как рыба». Хотелось сказать злое и совершенно несправедливое. И вдруг маму вспомнил. Как она приходила в детскую на пасху, христосоваться. Она приходила со службы, с улицы. Она пахла весенним ветром, травою, желтыми счастливыми одуванчиками.

«Вот уж кто была святая», — подумалось Виктору Михайловичу, и душа сладко и горько затосковала о былом, о навек утерянном.

«А ведь я могу вернуть это, — сказал он нежданно себе. — Искусством могу вернуть. И себе, и другим».

Поднялся. Оделся. Натянул сапоги, вышел на улицу.

Было тепло, но весенний гуд стоял в высоких вершинах высоких абрамцевских лесов.

— Осенью — гул пустоты, а весною — гуд, — объяснил себе Васнецов, сходя с крыльца на нежную, жадно дышащую землю. — Все поры открылись. За зиму настрадалась под спудом, а теперь вот и не может никак надышаться.

Он уловил вдруг запах... одуванчиков. Слезы так и покатились по щекам, в бороду.

Это было счастье — дышать вместе с землею, чуять в себе могучие гуды, желать несказанного, любить всех и всё, всякую травинку и козявку.

Ему сделалось неловко стоять на земле, мешая прорастать травам, а значит, и самой жизни. Ушел на крыльцо.

Двадцать три сажени вверх! Это ведь все равно, что создать свое небо. Свою надежду на доброе, свою веру в правду, свое отрешение от мирового зла... Почему-то встала в памяти скандальная историйка, затеянная против Репина паршивенькой петербургской газетой, саму себя представлявшей как «Минута». Репортер, подписавшийся «Шуруп», взял да и сочинил, что «Иван Грозный» вовсе не репинская картина. Некий студент, не умеющий рисовать, набросал сцену убийства, а Репин перевел эту сцену-мысль на полотно. Репину пришлось подать на газету в суд. Газета покаялась: Шуруп — молод, поверил сплетне репортера г. Р., а при разборе дела оказалось, что за г. Р. стоят крупные величины академического ареопага, враждебные передвижникам и Репину.

За великую картину художника вволю выкатали в грязи, посыпали перьями и выставили на обозрение.

Васнецов даже плюнул в сердцах.

Сердитый, прошел в дом, зашагал по своей привычке по комнате, грохоча сапогами. Опомнился. Стянул сапоги, нашел домашние туфли, и снова в путь — от стены к стене. В погоню за мыслями. Половицы скрипели, и он пошел медленнее, ступая мимо певучих.

Да что же это в самом деле? Мурильо испугался. Вспомнил его «Марию в детстве». Хорошее детское лицо, молитва с губ простенькая, но доходящая до самых великих высот своей искренностью.

Изумительное лицо «Мадонны с прялкой», вот уж где все материнские страдания и все материнское мужество. Моралес. Его за великого не почитают. А ведь чудо создал. Еще одно чудо.

Богоматерь одна, но каждый христианский народ изображает ее так, что она — родная именно этому народу! Может быть, только мы, русские, не посмели иметь свою Богоматерь, согласившись на византийскую.

Каков он, в чем он — русский идеал?

Идеал! Зачем он, идеал, бабке Лукерье? Ей — на слезы ее — утешительница нужна, заступница.

А младенец? В «Мадонне с прялкой» младенец — дитя неразумное, малое. У Леонардо да Винчи тоже малое, но смотрит очень уж взросло. У матери ласка и счастье, а у младенца жестоко предначертанный неотвратимый путь.

А как это по-русски будет? Что надо-то нам?

Виктор Михайлович сел, взял карандаш, бумагу. Вспомнилась весна 81-го. Миша-сынок еще в колыбельке баюкался, Саша вынесла его впервые на волю. Небо голубое, с облачками-одуванчиками. А тут еще птицы порхнули. Всплеснул Миша ручонками, как это только дети умеют, весь вывернулся, потянулся к птицам, к облакам. Вот уж было воистину счастливое мгновенье. Вот что людям нужно!

«Какой же я глупец! — ахнул Васнецов. — Отказал Прахову, авторитетов перепугался! Своего не сыщу? А свое — в твоей жизни. Черпай и не вычерпаешь».

Лег и заснул, как праведник.

А вот Александра Владимировна все не спала.

Проспал! Прахов уехал первым поездом. Васнецов кинулся на станцию дать телеграмму. Но куда? Послал в Киев, на домашний адрес: «Если Суриков откажется, оставьте работу за мной».

Адриан Викторович в эти часы уже стучался в дом Василия Ивановича.

Открыла хорошенькая горничная, и тут состоялся разговор, который с удовольствием цитируют все биографы Васнецова:

«— Барин дома?

— Никак нет, они на дачу уехали.

— А где их дача? Дайте адрес, я сейчас к ним поеду.

— Да? — И девушка превесело рассмеялась. — К ним на извозчике на дачу не больно-то доедете! Они завсегда ездят на дачу к себе в Красноярск!»

Прахов дал Сурикову телеграмму и поспешил в Киев. Вечером того же дня Елизавета Григорьевна встревожилась.

— Куда подевались Васнецовы? За целый день из их дома никто, кажется, на улицу не вышел. Может, дети больны?

И тут в передней зашаркали ноги и ножки.

— Вот они, наши пропащие!

Васнецов был улыбчив и причесан, как именинник.

— Погляди-ка, Елизавета Григорьевна! Савва Иванович до такого искусства не охоч...

— Что за дискриминация! — воскликнул Мамонтов, забирая большие листы бумаги.

— Это вот Богородица... А это господь Бог, для купола... Вернее, наброски, одна только мысль.

Бог был изображен не старцем, не грозным судией. Это был Иисус Христос. Красивое спокойное лицо. Он, богочеловек, свою кровь и жизнь отдал за человечество, исполнил высшую волю до конца. Искупил первородный грех, теперь, люди, за вами — и слово и дело. Коли вы — люди, живите по-людски.

— Принимаю, — сказал Савва Иванович. Елизавета Григорьевна рассматривала Богоматерь.

— Виктор Михайлович, я тебя поцелую. И поцеловала.

Прошло два тревожных дня без вестей. И — телеграмма от Прахова: «Приезжай». Одно слово.

— Виктор, а опера?! — воскликнул Савва Иванович. — Как же со «Снегурочкой»-то быть? Ты — половина успеха.

— Опера за мной, — легко согласился Васнецов. — А в Киев надо съездить. Посмотрю собор, получу заказ и вернусь.

— Не оставь меня, отец родной! — с серьезной озабоченностью попросил Мамонтов. — Без тебя на корню загубим русскую оперу. Опера должна действовать на все шесть чувств. Радость глазам — дело совсем не второстепенное, как думают иные. Да ведь от Мариинского театра «Снегурочку» просто спасать нужно.

С этим Васнецов был согласен. Клодт, исполнивший декорации и костюмы, почему-то превратил место действия в Скифию, а самих действующих лиц — в скифов.

— «Снегурочку» я сделаю непременно, — сказал Виктор Михайлович. — «Снегурочка» — это наш праздник. Это наше милое Абрамцево.

И ясно подумал о том, что Абрамцево для него кончилось.

 
 

В. М. Васнецов Иван Царевич на сером волке, 1889

В. М. Васнецов Бродячие музыканты, 1874

В. М. Васнецов Снегурочка, 1899

В. М. Васнецов Царь Иван Грозный, 1897

В. М. Васнецов Слово Божие, 1885-1896
© 2017 «Товарищество передвижных художественных выставок»