Валентин Александрович Серов Иван Иванович Шишкин Исаак Ильич Левитан Виктор Михайлович Васнецов Илья Ефимович Репин Алексей Кондратьевич Саврасов Василий Дмитриевич Поленов Василий Иванович Суриков Архип Иванович Куинджи Иван Николаевич Крамской Василий Григорьевич Перов Николай Николаевич Ге
 
Главная страница История ТПХВ Фотографии Книги Ссылки Статьи Художники:
Ге Н. Н.
Васнецов В. М.
Крамской И. Н.
Куинджи А. И.
Левитан И. И.
Малютин С. В.
Мясоедов Г. Г.
Неврев Н. В.
Нестеров М. В.
Остроухов И. С.
Перов В. Г.
Петровичев П. И.
Поленов В. Д.
Похитонов И. П.
Прянишников И. М.
Репин И. Е.
Рябушкин А. П.
Савицкий К. А.
Саврасов А. К.
Серов В. А.
Степанов А. С.
Суриков В. И.
Туржанский Л. В.
Шишкин И. И.
Якоби В. И.
Ярошенко Н. А.

Глава четвертая. Рябово. Академия. Париж

Васнецов, как прилетная птица, порхал над родным гнездовьем, и кипучие слезы радости навертывались то и дело, то и дело.

— Раздериха ты, Раздериха! — говорил он оврагу.

— Здравствуй, дедушка Трифон! — умилялся он монастырским стенам, корпусам братских келий, куполам Успенского собора.

— Даль ты моя! Ах, даль ты моя вятская! — пело в нем над речной кручей, над ликующими сильными водами Вятки.

Васнецов летел-бежал по улицам, притрагиваясь иногда к домам, чтобы ощутить ответное тепло старых своих знакомцев. Ему казалось, что дома все живые, смотрят на него окнами и улыбаются.

Он чувствовал себя заговорщиком, и то был чудный заговор, заговор счастливых. А вот и библиотека.

Захотелось заглянуть в музей, что прибыло.

Музей организовал Петр Владимирович Алябьев, просвещенный вятский человек. В музее всякой всячине были рады. Минералы, окаменелости, гербарии, чучела животных, археология.

Пока стоял у дверей библиотеки, глазея на родное почти здание, мимо него прошли две девушки.

С одной встретился глазами, сердце вдруг дрогнуло. Еще постоял — оробел отчего-то. Все же вошел-таки в здание.

Ноги сами понесли по музею — догнать незнакомок.

— Васнецов! Милая знаменитость наша! — Раскрыв объятья, к художнику шел совершенно ему незнакомый человек.

— Простите? Какая же я знаменитость?

— Но, но!.. Мы и журналы выписываем, и «Художественный автограф» приобрели. Советую на живописный жанр переходить. Тут будьте любезны — талант весь наружу! Милейший Васнецов! Предлагаю вам договор: вы прославляете наш медвежий угол, а мы, то есть отчий край, соорудим вам памятничек по подписке. А?!

Васнецов, кивая головой, пятился от незнакомца, да и сиганул в соседнюю залу. Кто-то весело засмеялся. Они!

Развел руками.

— Идите с нами, мы вас спасем! — сказала румяная, со строгими глазами девушка.

Он подошел к открытой витрине, где темнела спираль огромного аммонита.

— Смотрите! Это же наша закаменелость. Видно, братья привезли.

Погладил.

— Камень, а ведь когда-то дышало, жило!

— Руками не трогать! — строго сказал смотритель. Васнецов покраснел, а девушки снова засмеялись.

— Не везет! — огорчился он.

— Отчего же не везет? Напротив, знаменитостью признали.

— А вот рассержусь, да и впрямь стану знаменитостью.

— А вы кто — писатель? — спросила девушка со строгими глазами.

— По рисовальной части.

— Он напишет твой портрет! — пообещала подруга.

— Напишу, — согласился Васнецов. — Непременно. Вышли из музея втроем.

— Как же зовут вас? — спросил Васнецов.

— Ну, как меня зовут, вам знать не очень-то интересно! — встряла бойкая.

— Александра Владимировна! — быстро назвалась девушка со строгими глазами. — Рязанцева.

— Виктор Михайлович... Васнецов.

— Вот и познакомились! — сказала бойкая.

— Да, — сказала Александра Владимировна просто и строго.

— Я бы хотел... Можно было бы... в храм сходить. Веселая девушка давилась смехом.

— Вот уже и в храм зовут!

— Нет! — вспыхнул Васнецов. — Художник Андриолли заканчивает роспись... Мне кажется, это интересно будет.

— Да, — сказала Александра Владимировна. — Мне это интересно.

— Тогда до завтра. Можно вот здесь и встретиться, если вам недалеко и удобно. В три пополудни.

— Мне удобно, — сказала Александра Владимировна.

С Васнецовым Михаил Францевич говорил теперь как с равным, ждал его слова, показывая ему картоны, приготовленные для очередного храма.

Его богоматерь была утонченно прекрасна, и ее сын с огромными глазами тоже был чудо-ребенок.

— Разве это не красиво? — спрашивал Андриолли, сам с удовольствием любуясь образом. — Можно ли написать человеческое лицо еще более прекрасным? Васнецов, можно или нет?

— Не знаю, — сокрушенный своей же честностью, признался Виктор Михайлович.

— Отчего же не знаете? Вы многое теперь видели! Встречалось ли вам в Академии или в Эрмитаже лицо, которое красотой превосходило бы это изображение?

— Не знаю, — тяжко вздохнул Васнецов.

— Да как же вы не знаете! Встречалось или не встречалось?

— Не знаю! Не знаю, что такое красота! — в отчаянье всплеснул руками Виктор Михайлович. — Поглядишь иногда, вроде бы и дурное, никакого совершенства, к идеалу близко не стоит, а лучше и не надо.

— Да какое же такое лицо вас поразило?

— Но ведь многие! Многие лица! Я, однако ж, возьму такой пример. Мадонна Литта и Мадонна Россо. У Мадонны Литты — лицо идеала, а у Мадонны Россо — со всем даже некрасивое лицо, но зато сколько в нем радости, оно вправду радуется младенцу.

Андриолли сел рядом, посмотрел на свою работу.

— Ах, Васнецов! В нашем деле всяк по-своему с ума сходит. Одно ясно, без нас мир был бы много беднее.

Повернулся к тихо, сидящему Аполлинарию.

— Вот брат ваш слушает нас, а на уме свое. Свою красоту будет искать и утверждать. Он многое успел, ваш брат.

Посмотрели рисунки Аполлинария.

— Много наивного, — сказал старший брат, — сама наивность эта симпатична. Но руки нет. Вроде бы можно и так, а можно по-другому. Рисунки есть, а художника не видно.

— Я тоже ему твержу: смелее, ярче. Он очень робок, даже вас робостью и застенчивостью превосходит. Но учиться ему надо обязательно. Я благодетелей приискивал, чтоб в Петербург послали. Жадничают. — Улыбнулся. — Теперь ваш, однако, черед показывать, чего достигли.

Виктор Михайлович сконфузился, он принес папку с работами, но разговор-то начался с живописи Андриолли, да еще спор вышел.

— Смелее, Васнецов! Я ведь знаю о вашем удивительном приключении с Академией.

Взял из рук молодого художника папку, открыл, стал раскладывать рисунки.

— Крепко, жизненно. В духе времени.

Задумался. И вдруг стиснул Васнецова сильными ладонями за плечи.

— Глядя на все это, уже теперь можно сказать — художник состоялся. Но!

Отошел к своей работе, сел, рассматривая.

— Смотрю, чего я сам достиг, а думаю о вашей судьбе, Васнецов. Можно всю жизнь положить на картинки для журналов. Дорэ — да! Но представьте себе Дорэ — на огромных холстах. Это был бы — колосс! Возьмите Иванова. У него есть эскиз картины. Достаточно большой и законченный. Все там почти так же, как на огромной картине. Но разве был бы он Ивановым, имея один только этот эскиз?

— Однако есть Федотов.

— Думаете, его будут знать?

— Будут.

— Может, и так. Но только перед его картиночками невозможно испытать того восторга, какой испытываешь, стоя перед монументом Иванова. Федотов — искусство, Иванов — деяние.

И снова обнял Васнецова.

— Как же я соскучился по спорам, по крикам во славу искусства. В провинции тоже можно творить. Одна опасность: натворить можно чересчур много. Деть себя некуда, — улыбнулся. — Как ваше здоровье?

— Лучше. Бронхи еще посвистывают, но кашель прошел. У каждого места свои преимущества. Я вот в Петербурге умудрился так истосковаться по Вятке, что, может, и заболел-то более от тоски, чем от простуды.

Аполлинарий осторожно и аккуратно складывал рисунки брата в папку. Помешкал, и свои рисунки положил туда же.

Наконец-то все братья собрались в родном доме.

Старший, Николай, приехал из села Лопьял, где когда-то, до Рябова, служил их отец, где родились Николай и Виктор. Николай учительствовал. Был он, как все Васнецовы, человеком неспокойным и талантливым. Ученики тянулись к нему, но, главное, он тянулся к ученикам. Хотелось быть полезным, нужным как можно большему обществу, и потому в его жизни вызревала перемена.

— В Шурме новую школу строят, — рассказывал Николай, — село красивое, на Вятке. А главное, там чугунолитейный завод, народу много. Я уже и приглашение туда получил.

Братья сидели за столом, завтракали.

— Поедешь? — спросил Петр.

— Поеду! Мне даже и по занятиям моим... для души, перемена места полезна. Я начал собирать слова.

— Так ведь их Даль уже все собрал, — усмехнулся Петр.

— Все ли? Впрочем, я и не помышляю тягаться с Далем. Хочу собрать и сохранить наши вятские словечки. У Даля их нет.

Виктор, сидевший рядом с меньшим, с Александром, вдруг почувствовал, что братец легонько толкает его. Поднял глаза, а стряпуха Дарья1 стоит, прислонясь спиной к печи, комкает платочек у губ, а слезы так и льются по се щекам.

— Дарьюшка, что? Что стряслось?

Она замахала руками, но все перестали есть.

— Сидите! Сидите! Так я! Так я! Сдуру. На ум пришло: вот батюшка бы ваш, Михаил-то Васильевич, с матушкой Аполлинарией Ивановной поглядели бы на вас, порадовались бы. Господи! Какие детки! Какие все красивые, умные.

И она уже совсем расплакалась. Ее кинулись утешать, по она поспешила в свою каморку, говоря на ходу:

— Ох, простите меня, старую! От радости да сдуру потревожила! Помолюсь за вас, а вы ступайте, ступайте по делам своим молодым.

И братья, не сговариваясь, отправились к церкви, где возле алтарной стены были похоронены самые их родные, самые близкие люди: мать, отец, дедушка Кибардин. Белые узкие плиты, кресты. Невозвратно ушедшая жизнь, в которой о чем только не вспомнишь — сердце трепещет и от счастья, и от боли.

Стояли по старшинству: Николай — учитель, Виктор — студент Академии, Петр — агроном, Аполлинарий и Аркадий — семинаристы, Александр — мальчик десяти лет.

Выходя через массивные, сложенные из кирпича, беленые церковные ворота, Виктор вдруг остановился, махнул братьям рукой.

— Я пройдусь!

Но сам стоял, удивленный и радостный.

В Петербурге он написал красками небольшой холст «Нищие певцы». Картину утащили грабители... Но здесь у ворот он снова встретил свою картину, ожившую. Не совсем, конечно, копию, да только все равно — это было чудо.

Виктор достал из кармана книжечку, карандаш, быстро набросал композицию.

Хотелось подойти к нищим, но застеснялся. Пошел на Батариху, к мельнице.

От берез детством пахнуло. Почудилось, что тот белоголовый мальчик стоит совсем рядом и смотрит на него вопрошающе, но очень весело.

Сердце обмерло от щемящего родства ко всему живому. Он взбежал на пригорок над рекой и на бегу оглянулся вдруг. Чтоб застать того мальчика врасплох! Нет! Не удалось. Спрятался за березу.

Васнецов засмеялся. Повалился в траву, запрокинул голову.

Небо, как великолепный храм, стояло над ним и словно ждало: «Ну, художник, постарайся! Али силенкой слаб?» — «Не сплохуем!» — ответил он предерзко и, щуря глаза, прикидывал, как, что и где можно бы расписать. На таком-то куполе!

— Эй, добрый человек! Васнецов сел.

Перед ним стоял улыбающийся мужик с большим коробом за плечами. Офеня.

— Далеко ли до Рябова? Хотел путь сократить и заплутал.

— Полверсты до Рябова.

Офеня опустился на землю, снял с плеч короб.

— Солнышко!

— Можно посмотреть книжки да картинки?

— Погляди. А коль юсы есть, так и облегчи человеку его ношу.

Картинки были все больше исторические: «Освобождение крестьян», «Ермак Тимофеевич — покоритель Сибири», «Петр Великий на коне с подзорной трубкой в руке впереди войска, идущего на штурм крепости», «Сдача Шамиля с мюрядами», «Пожар Москвы». Картинки на религиозные сюжеты: «Древо зла», «Древо добра», «Жизнь и пути праведника», «Пьянство — злейший враг человечества». Из книжек: «Страшный колдун, или Ужасный чародей», «Шут Балакирев», «Полтавский бой», «Битва русских с кабардинцами, или Прекрасная магометанка, умирающая на гробе своего мужа».

Васнецов выбрал лубок, где за круглым столом около десятка мужчин, в шляпах, колпаках, женщина в капоре нюхали табачок. Надпись гласила: «Иностранные народы исполать нюхать табак на разные манеры. Нас табак забавляет и глаза наши исцеляет».

— Что так мало берешь? — расстроился офеня. — Бери еще смешную, «Урок мужьям-простакам и женам-щеголихам».

На картинке мужик сводил со двора корову и лошадь, а баба играла на свирели танцующей козе.

— Смотри, как складно написано. — Офеня, водя пальцем по строкам, прочитал подпись под картинкой: «Баба мыслит ухитриться, чтоб получше нарядиться. Стала мужу говорить, стала ласково просить: продай лошадь и корову да купи ты мне обнову».

— Уговорил! — засмеялся Васнецов, выкладывая гривенник.

— Копейку сдачи надо бы тебе, да нет копейки.

— Скажи что-нибудь на своем языке, вот и квиты будем.

— По-офени, что ли? «Рыхло закурещать ворыханы» — это значит: «Скоро петухи запоют». А вот еще: «Елтуженка, повандай побрять: кресца, вислячков, сумачка, спидончика поклюжи на стронень, подъюхчалки да жулик не загорби». Не понял? А это: «Женушка, подай поесть: мясца, огурчиков, хлебца, пирожка положи на стол, вилки да ножик не забудь». «А самодул снозна постычьте». — «А самовар снова поставь». Вот как мы умеем! — вскинул на плечо короб, пошел в Рябово.

А Васнецова мысль обожгла: «Да ведь нищих-то у церковных ворот написать сызнова надо! То что с возу упало — пропало. Холст надо взять большой, чтоб картина так уж картина». Андриолли верно говорит — большая картина: деяние.

Аполлинарий, забыв про удочки, рисовал дерево. Плеснула рыба. Вздрогнул: Виктор снимал с крючка широкую, в ладонь, плотву. Кивнул на рисунок брата:

— Выдумываешь!

Аполлинарий покраснел, точь-в-точь как брат. Виктор пустил рыбу в ведерко, поправил червяка, закинул удочку и, отерев руки о траву, сел рядом.

— Приукрасил ведь! Левая-то у дерева без листьев, сучья торчат. Ты думаешь — некрасиво. А красиво, это когда — правда. Да и смысла больше. Посмотришь на такое дерево, у которого на половине сучьев листьев не выросло, о своей жизни задумаешься или о ком-то близком, вообще о жизни.

Аполлинарий разорвал лист и бросил в реку.

— Зачем же так?! — огорчился Виктор. — Ты храни теперешние рисунки. Я не хранил, а теперь жалею. Очень ведь интересно знать, как видел ты мир прежде. Теперь-то я иначе все вижу, а через пять лет, может, снова самого себя не узнаешь.

Аполлинарий слушал молча.

Николай и Петр уехали. Скоро на учебу и Аполлинарию с Аркадием.

— Возьми меня в Петербург! — посмотрел быстро и тотчас опустил глаза.

— Братец, милый! Обязательно заберу тебя, но только... Я зиму здесь хочу пожить. Врач мне не советовал торопиться в Петербург, как бы процесс в легких не начался. Хочу с картиной вернуться... Перышком-то я наловчился царапать. Но для того ли надо Академию пройти, чтоб рисовальщиком быть? Вон лубки-то как лихо рисуют. Без академий. Так что, братец, подожди еще годик, а времени зря не теряй. Рисуй. Андриолли — прекрасный рисовальщик, ты его внимательно слушай. И слушайся! Когда учишься — слушаться надо. Сам я эту мудрость не сразу понял, себе же во вред.

Поучил, поучил и вспомнил вдруг свой «храм». В одиночку такой не распишешь, но вот он — брат подрастает в помощь.

Положил Аполлинарию руку на плечо.

— Ты не бросай художеств, как бы трудно ни было. Талант тебе бог дал, и грех его загубить. А не загубить — значит трудиться. Ой, брат, как же много надо трудиться, чтоб художником-то стать.

Собрался вместе с семинаристами в Вятку и Виктор Михайлович. Тут глаза у него и открылись: младший, Александр, горюет тихо, молча. Понял вдруг, как же братец любит его. Любит и дичится. Половину лета вместе, а расстояние не сократилось. Страшно стыдно стало: картиной занят, замыслами, самим собой, а рядом любящее сердечко страдает.

— Саша! — сказал, как повинился. — Милый! Думаешь, вот — бросают одного. Я вернусь, обещаю тебе. Мне врачам надо показаться, красок купить, бумаги. Отослать рисунки.

Саша просиял, а просияв, заплакал.

— По-ско-ррей! Пр-рри-иезжай! Лицо сияет, а слезы ручьями.

— Господи! — изумилась Дарьюшка. — Прямо дождь грибной — и льет, и солнце!

И снова, как много лет назад, как в уютном детстве: снега, сугробы до крыш, удары колокола в метель.

Саша учит географию. Он решил идти по стопам Петра, изучать земледелие. Вернее, он не хочет в духовное училище. Кроме духовного училища и семинарии, в Вятке есть Училище для распространения сельскохозяйственных и технических знаний и приготовления учителей. Слава об этом новом училище добрая, и Сашу не надо усаживать за учебники: с плохой подготовкой в училище не примут.

Виктор устроил мастерскую в большой, в самой светлой комнате. Пишет каждый день, но не более часа. Генерал Ильин в письме просил новые рисунки и оговаривал — постарайся, самые удачные пойдут на Всемирную Лондонскую выставку.

Дарьюшка вяжет варежки. Молчать она подолгу не любит — это Васнецовы молчуны, — рассказывает всякое...

— Вот и до Солоноворота дожили, — говорит она, зная, что Виктору россказни по нраву. — Солнце в новый сарафан вырядилось, в кокошник, а едет-то не в нашу, однако, сторону. Садится в телегу, да и айда в теплые страны. Оттого и говорят: солнце корове бочок греет на прощанье. Зима теперь полная хозяйка. В медвежьем тулупе похаживает, иней сыплет из рукава, а за него метели толпой юлят.

«Как все можно бы красиво нарисовать, — думает Виктор Михайлович. — Солнце в сарафане, зима — в медвежьем тулупе. Иней из рукава».

И вскидывает глаза на свою картину. Вот что теперь нужно и важно — правда жизни. Эти нищие больше скажут людям, чем аллегории зимы и лета.

Сколько зла претерпели эти нищие певцы.

Виктор Михайлович подходит к картине и снова принимается за кисти. Пошла вдруг работа. От старушечьей сказки пошла. Да как еще проворно!

Милая Вятка теперь была в сто крат милее, потому что там жила Саша Рязанцева, румяная девушка с очень строгими глазами.

Виделся с нею в этот приезд чуть не каждый день, бывал в ее доме. Родители Саши были из купечества, но не из того, которое ворочало миллионами. В Вятке было больше двух тысяч лавок. Отвел душу в беседе с Александром Александровичем Красовский, съездил с Андриолли в Слободское. Хорошо было в Вятке. Братья, друзья, любимая, но в Рябове ждали работа и меньшой брат.

Забрался в рябовскую берлогу, теша себя мыслью, что сто верст — не велик путь, по зима тянулась, тянулась, да и разъехалась вдруг таким воистину российским бездорожьем, что только сиди на своей кочке да кукуй.

Петербург стал далеким. И думалось, ну а плохо ли прожить жизнь среди лесов, на родной земле, с людьми, о которых все знаешь и которые все знают о тебе?

И не казалась ему петербургская значительная жизнь мудрее рябовской. Однако же изведавший города — без города уже не может.

Накопились рисунки, затеялись еще две картины, и невтерпеж было услышать, что о них скажут. Недоставало радости Репина — вот кто всегда успехами товарищей полон и горд, словно ему прибыло! — недоставало, может, и сухого, но зато честного мнения Поленова. А как помолчит перед картинами Антокольский? Как глянет Чистяков?

Столичная жизнь для дат на календарях, но не в славе дело. Искусству, как часам, нужен завод пружины, а заводом ему толки, брожение умов, восторги и брань. И еще одна правда есть: искусство рождается от искусства. Послушал великую музыку — душа и встрепенулась, про свое великое вспомнила.

Выставка передвижников состоялась. Первая выставка. Само слово новехонькое беспокоит, манит — передвижники. Что они передвинули? Сорок семь работ показали... Полсотни не набралось, а однако ж всяк грамотный человек в России услышал и запомнил — передвижники.

— Последний васнецовский птенец на крыло стал! — сказала Дарьюшка, и лицо у нее было маленькое, и сама-то она словно уросла, словно издали, из самого прошлого платочком взмахивает.

Саша бросился обнимать няню, целовать, но лошади уже у ворот, и Аполлинарий, спешивший в новую, в неведомую петербургскую жизнь, сидел в телеге, глядя куда-то поверх Рябова, поверх голубых лесов: боялся спугнуть свое счастье.

Поехали.

В Вятке оставили Александра и Аркадия. Аркадий учился в семинарии, а Сашу определили-таки в Училище для распространения сельскохозяйственных и технических знаний и приготовления учителей. Училище было новехонькое, преподаватели все люди новые, смелые, и наукам учили, и уму-разуму. Среди одноклассников Александра был Степан Халтурин, многие в народ ходили.

Сам Александр после училища уехал к брату Николаю, в Шурму. Здесь он учительствовал до женитьбы в 1897 году. Собирал народные песни, из которых у него составился сборник «Песни Северо-Восточной России. Песни величания и причеты. Записаны Александром Васнецовым в Вятской губернии». Сборник был издан в 1894 году.

Обзаведясь семьей, Александр перебрался в село Лож, а в 1901 году Виктор и Аполлинарий купили ему дом в Вятке. Здесь он преподавал в Духовном училище до 1919 года, а с. 1920-го по, 1926-й в заводской школе. Умер Александр Михайлович в 1927 году.

До последних дней своих любил он народную песню, сохраняя в памяти не только слова, но и мелодии. Его сборник, куда вошло 355 песен, с некоторыми сокращениями был переиздан в 1949 году.

Устроив на учебу младшего брата, Виктор и Аполлинарий отправились в Петербург. Опять была далекая, долгая дорога, на лошадях, пароходах, поездах... Но не техника, еще невиданная, поразила Аполлинария. На Илецком волоке его потрясли огромные сосны корабельного бора.

Итак, осенью 1872 года Виктор Михайлович Васнецов вернулся в Петербург, в Академию. Как всегда, не было денег.

Снова началась беготня по редакциям. Впрочем, дорожки были проторены. Получил заказ отыллюстрировать уже третью в своей жизни азбуку. Теперь досок уже не резал, от него ждали рисунков.

«Русская азбука для детей» была составлена известным педагогом Василием Ивановичем Водовозовым. Васнецов нарисовал пятьдесят картинок. В большинстве это совсем мелкие рисунки контуром: паровоз, колокол, змея, бочка, корабль, белка, тюлень, мужик с сохой, церковь, нищие... Но есть и сценки, занимающие половину страницы: «Ночное», «Емеля на печи», «Богатырь Микула Селянинович», «Жницы», «Молотьба цепами», «Мужики на бревнах».

Василий Иванович Водовозов был «шестидесятник». Недаром, как только в кресло министра народного просвещения сел граф Д.А. Толстой — преподаватель словесности Первой Санкт-Петербургской гимназии, — В.И. Водовозов был уволен от места как «не соответствующий направлению»... Да ведь и то — протестовал против усердной регламентации преподавания в народных училищах, был противником насаждения в русских школах немецкой методы, решительно отвергал попытки духовенства забрать народное образование в свои руки. Язык азбуки Водовозова был сочный, народный: «Ночь-то темна, лошадь-то черна, еду, еду да пощупаю, тут ли она?» «Как котишка цап, а собачка хвать». «Читал, читал Федя и говорит: "Эко диво! Поглядишь — чистехонько, поглядишь — гладехонько, а станешь читать, везде задевается"».

Рисовать такую азбуку было истинным наслаждением, да и мастерства у художника против первых двух его азбук — прибыло.

Картину свою «Нищие певцы» Васнецов предложил на выставку Общества поощрения художников. Картину приняли. Выставка эта была постоянная, помещалась она на Невском проспекте в доме Голландской церкви.

Ходил с братом поглядеть — висит ли? Один забегал — висит! Его собственная картина.

Правда, никто особенно не взволновался появлением на выставке нового имени, а критика заметила картину через три года.

«Нищие певцы» были воспроизведены в журнале «Пчела» в № 14 за 1875 год, критик сопроводил эту публикацию следующими рассуждениями: «Если г. Васнецов до сих пор не занял одно из первенствующих мест в среде наших художников-нравописателей, на которое дает ему полное право его замечательный талант, то только из-за недостатка внешнего мастерства, совершенство техники которого, без сомнения, составляет для каждого художника первое условие. Его картины до сих пор не щеголяли особенною ловкостью и силою письма, и в его рисунках сказывается неуверенность руки или, вернее, невышколенность глаза: там и сям встречаются промахи, которые, без сомнения, не так велики, чтобы потревожить обыкновенный глаз, но которые во всяком знатоке дела вызывают невольное сожаление, что такой из ряду вон выходящий, самобытный и плодовитый талант не овладел еще нужными средствами для того, чтобы стать образцом в своем роде».

Хоть и не без оговорок, талант признавался, и талант самобытный. Однако эту бы похвалу да на три года пораньше. Потому что, хотя похвала всегда ко времени, действенность ее бывает разной, случается, настолько припоздает, что и сломит даже художника: «Где же вы, мол, были-то со своим признанием?!»

Впрочем, сам факт — картина выставлена, для молодого художника награда.

А тут еще вышел альбом г. Скамони, в котором помещены рисунки «Сторож» (1870 г.), «С квартиры на квартиру», «Купец-проситель» (1871 г.), «Мальчик с бутылью вина», «Мальчики-славильщики», «Четверо мальчишек с салазками», «Отставной военный» (1872 г.). Альбом издан на деньги генерала Ильина.

Кстати говоря, рисунки «Мальчик с бутылью вина» и «Провинциальный букинист» на Всемирной Лондонской художественной выставке были удостоены бронзовой медали.

Рисунки Васнецова заинтересовали коллекционеров, и среди них такого ценителя, каким был московский собиратель Иван Евмениевич Цветков по прозвищу «Изволите ли видеть». Служил он в Земельном банке, но знаток искусства был совершенно замечательный.

Колоритный его портрет дал Яков Данилович Минченков.

«Дом Цветкова в русском стиле, дородный и тяжелый, олицетворял своего хозяина. Когда вы входили в вестибюль, навстречу появлялся сам Иван Евмениевич и ожидал вас на площадке лестницы, ведущей во второй этаж. На нем бархатный халат, вроде боярского, а на голове расшитая золотом тюбетейка. Совсем Борис Годунов...

У Цветкова были огромнейшие альбомы с рисунками. Он поочередно вынимал их из шкапа, клал перед гостем и, медленно перелистывая страницы, разъяснял:

— Рисунок Перова 1868 года, а вот такой же точно рисунок на ту же тему, нарисованный в 1871 году, но вместе с тем в них есть некоторая разница; такая же разница есть и в рисунках Прянишникова, которые я покажу вам, когда посмотрим этот альбом.

Перед глазами гостя перевертывались десятки, сотни страниц, мелькало бесчисленное множество рисунков, в которых он не мог уже разобраться; в глазах рябило, а хозяин продолжал свое:

— Этот рисунок хотя и без подписи, но вы поймете, что он Федотова, когда, изволите ли видеть, ознакомитесь со следующим альбомом.

Гость доходил до одурения, и, как сквозь сон, слышал:

— А это, изволите ли видеть, рисунки, имеющие непосредственную связь с такими же работами художника, собранными в дальнейших альбомах...

Кабинет с рисунками стал наконец пугалом для посетителей цветковского дома, и они всячески старались его избежать, несмотря на настойчивые приглашения хозяина».

И.Е. Цветков имел даже самые ранние рисунки Виктора Михайловича Васнецова. В его альбомах-кладовых хранился и «Монах-сборщик» 1868 года, и «Жирный купец» 1869-го, «Заштатный» 1871-го. И тот рисунок Богоматери, который так похож на знаменитое изображение в Киевском соборе святого князя Владимира.

Впоследствии жизнь сведет Цветкова и Васнецова для одного доброго дела: Цветков закажет, а Васнецов исполнит рисунок-проект знаменитого «Дома Цветкова».

В том же, 1872 году произошло событие в общественной жизни страны, которое словно бы и не имело никакого отношения к молодому художнику, выступившему публично с первой картиной. Состоялась Всероссийская выставка народного прикладного искусства. Здесь устроители показывали коньки с деревенских изб, трубы, наличники, всяческую резьбу, лодки, барки.

На следующий год эта впечатляющая выставка получила статут музея, а еще через два года архитекторы В.О. Шервуд и А.А. Семенов начали строительство здания, которое и поныне является Государственным Историческим Музеем. О работе Васнецова для этого музея речь впереди.

Порядки в Академии художеств менялись, Аполлинария Васнецова не допустили до экзаменов за неимением документа об окончании среднего учебного заведения. Но он не унывал, в учителях недостатка не было: всегда готов был подсказать, показать, открыть неведомую еще истину Репин, грубовато резал правду-матку Суриков, много не говорил, но на чужую ошибку был глазаст и честен. Всегда очень деликатно, не выпячивая своего превосходства, помогал постигать премудрости искусства светлый человек Поленов.

В ту пору Репин, работая в прекрасной академической мастерской, заканчивал «Бурлаков». Картину эту он выставлял еще в 1871 году в Обществе поощрения художеств, но, углядев в ней множество несовершенств, переписал заново, да так, что картина, еще не выходя из мастерской, стала событием. Впрочем, к событию этому относились по-разному. Ректор Бруни, снизойдя до осмотра картины, изрек: «Это есть величайшая профанация искусства».

Знакомство Аполлинария Васнецова с искусством столицы началось с «Бурлаков». Зашли братья Васнецовы в мастерскую Ильи Ефимовича, а тот сидит на табуреточке, улыбается и нет-нет, да и покачает головой.

— Думаете, спятил? Ан нет! — и весело рассмеялся. — Завете, кто посетил мой уголок пустынный?

— Великий князь?

— Выше, Виктор, бери! Выше! Сама, брат, история: Тургенев и Ге.

— Какой он?! — разгорелись глаза у Аполлинария.

— Кумир Тургенев? Величавый господин. Парижанин. Сидел в мастерской больше часа и перчаток не снял. Грешен, но, сдается мне, в искусстве наш кумир, если и смыслит, то немного.

— Да как же так?! Тургенев?!

— Об Иванове судил-рядил. Слушателей у него — я да Николай Николаевич, а все равно вещал. «Бедный отшельник! — говорит. — Двадцатилетнее одиночество, — говорит, — настолько отринуло его от людей, что нажил себе преудивительную болезнь, нечто вроде человекобоязни». Ну и в том же духе, но все больше про мнительность Иванова, дескать, боялся, что отравят.

— Но ведь если это было, — вступился за своего писателя Аполлинарий, — в чем же вина Тургенева?

— Ну, какая вина?! А все-таки обидно... Да это бы ладно! Но он сказал, что Иванов, хоть и остался во всех своих стремлениях истинно русским человеком, только вот живописный талант в нем был слаб и шаток, что трудолюбия в нем гора, а творческой мощи и свободного вдохновения — с мышку. Гора родила мышь! Не обидно ли? «Тридцать раз, — говорит, — написал голову Аполлона Бельведерского и столько же голову византийского Христа, постоянно сближая их, из чего и произвел Иоанна Крестителя...» Не так, мол, творят истинные художники! А как? Как они творят, истинные?

Братья Васнецовы растерянно поглядывали на рассерженного товарища, и тот спохватился:

— Я словно бы и на вас уже в обиде. А в общем, день-то у меня нынче — счастливый! Николай Николаевич слушал мудрствования Тургенева молча, а когда уходить стали, да и ушли уже, он вернулся и сказал. Знаете, что он мне сказал о «Бурлаках»-то? «Юноша, вы сами еще не сознаете, что написали. Моя "Тайная вечеря" перед этим — ничто». Потом, правда, заговорил про то, что обобщения у меня мало, да сам же и оборвал себя. «Нет, вы оставьте так, как есть. Это во мне говорит старая рутина».

Аполлинарий подошел к «Бурлакам», прикоснулся рукой к холсту.

— Вот потрогал, а об этой вот картине, которую я трогал, скоро весь мир будет знать, — обернулся к брату, глаза испуганные стали. — Коли бы не взял меня с собой, ведь все это мимо бы прошло, ничего бы этого не узнал. На этом диване Тургенев сидел, а здесь Ге.

— А вот это Репин! — показал Виктор, смеясь.

— А что! — Илья Ефимович подбросил и поймал кисточку. — Это Репин, а это — братья Васнецовы! Виват великим художникам!

— Уж и великие, — расстроился Аполлинарий.

— Не робей, юноша! У нас все впереди. Само время за нас. За вот этими вот мужичками, — повел рукою по фигурам бурлаков. — За этими вот, мудрецы это чувствуют. Ге — самый мудрый художник из русских. Он это не только чувствует, он даже знает про это.

Виктор устало поежился.

— Сладко вперед-то забегать. Только как оно тяжко дается, будущее наше.

— А ты буйну голову-то не вешай! Что у тебя?

— Ох, Илья! Ты вон какой мастер, а мне ничего-то не дается. Я к Чистякову теперь хожу, подучиваюсь. Но плохо у меня с живописью.

— Терпенье и труд, братец. Терпенье и труд. Главное, от самих себя не отступиться.

Со студентов Академии, приходивших «к Чистякову» на дом подучиться, Павел Петрович денег не брал.

Васнецов-старший принялся сразу за несколько жанровых картин, но тут вдруг ему и открылось, что умеет он очень мало, что он во всем беспомощен.

Чистяков выслушал его и показал на гипсовую голову Аполлона Бельведерского.

— Вот-с, потрудитесь.

— Карандашом?!

— Зачем же, масляными красками.

Работа закипела, да осечка вышла. Старался Виктор Михайлович, и очень даже старался, но чем дальше, тем выходило хуже.

Растерянно смотрел Васнецов на свое творение. Трогал кистью маленький свой холстик из одного уж только отчаянья, чтоб без дела не стоять перед ним.

Первые дни Чистяков с подсказками не спешил, но теперь внимательно осмотрел работу и сказал:

— На одном реализме — гляди да мажь — далеко не уедешь. Такой реализм к упадку ведет.

— Павел Петрович! Ничего не получается. Может, оставить голову, фигуру порисовать?

— Ну уж нет! Во всяком деле, а тем более в живописи, с головы надо начинать. Все начинается с начала... А не выходит? Выйдет. Чтобы мазня была художественна, нужно много рисовать, оттого и говорят — штудия. Штудировать надо, штудировать!

Васнецов штудировал. День за днем. Да однажды и бросил вдруг кисти прочь от себя.

Павел Петрович подошел к нему, положил руку на плечо, но молчал.

— Пошли воздухом подышим.

На улице, поеживаясь от холодного ветра, стал говорить, словно бы для себя, выясняя невыясненное.

— Каждый талант имеет свой особый язык, потому и не следует учить манере, а тем более учиться манерничать. Дело это тонкое, дурной учебой можно корни подрубить, а тогда и всему дереву погибель. Не получилось... Значит, в ином сила. Сила-то ведь есть, и вы ее в себе чувствуете, и все чувствуют. Нельзя же, в самом деле, чувствовать то, чего нет... Видно, хотели рассудком взять злосчастного Аполлона-то — умом, а в нашем деле полагаться на ум — совершить промах. Птица улетит. Обязательно улетит.

Заговорил о своем детстве, учебу в Академии вспомнил.

— Я работать, угождая чьему-либо вкусу, совершенно не мог... Да и с вами, наверное, то же. Хотели Чистякову угодить... Чистяков-то-де мастер из дотошных. А вам дотошность, совершенство, может, и противопоказаны. Совершенство оно ведь не только в одной гармонии. Есть совершенство мощи. Поглядишь, корявость на корявости, тот же дуб возьмите, уж на что существо корявое, а какая мощь, какая красота и, в конце-то концов, какое совершенство.

Васнецов улыбнулся.

— Ну вот! — обрадовался Чистяков. — Ожили. Все у вас будет хорошо. И очень даже хорошо. А насчет Аполлона не беспокойтесь... И о корнях не забывайте. Вот уж это — очень серьезно.

Трагедия и торжество личности в том, что ее нельзя ни повторить, ни испытать во времени, ни «улучшить», избавив от обстоятельств, влияний, пороков. Эксперимент исключен.

Но он исключен и с любым живым организмом. Зерна колоса мы, конечно, можем высадить в разную почву, на разных континентах, по-разному ухаживать за всходами или оставить их на произвол природы. Наконец, как исключительная удача — получить урожай от зернышка из гробницы фараона. И все же это эксперимент с колосом, но не с зерном. У зерна, как и у человека, только одна, своя судьба.

Имея перед глазами вполне законченную, хотя и облетевшую местами картину прошлого, не так уж и сложно объяснить причины того или иного явления. Скажем, отчего это в России в середине XIX века в одно и то же время родились художники, ставшие гордостью русского искусства?

Мы обнаружим и сам колос, и сеятеля, остановившись изумленно перед размахом посева, перед странной фантазией человеческой природы давать жизнь гениям в непредсказуемых, а иногда и непригодных, казалось бы, местах для столь тонкого феномена.

Вот несколько, но, пожалуй, самых значительных имен.

Суриков — Красноярск, 1848 год. Репин — Чугуев, 1844-й. Васнецов — с. Лопьял Вятской губернии, 1848-й. Куинджи — Мариуполь, 1841-й. Семирадский — с. Печенеги Харьковской губернии, 1843-й. Крамской — Острогожск, 1837-й. Поленов — Петербург, 1844-й. Саврасов — Москва, 1836-й.

И следующее поколение: Врубель — Омск, 1856-й. Левитан — Кибартай, Литва, 1860-й. Нестеров — Уфа, 1862-й. Серов — Петербург, 1856-й. Рябушкии — с. Станичная слобода Воронежской губернии, 1861-й.

В этом списке замечательных имен мы только дважды встречаем стольный град Петербург и только один раз Москву. Для рождения великой художественной души оказались вполне пригодными Чугуев, Лопьял, Красноярск, Уфа, Кибартай... Почему? Чьим промыслом? Или чиркнула молния по небу, да и вдарила неведомо куда?

Нет, не во дворцах, где каждый предмет художественное совершенство, рождаются великие художники. Великих художников во дворцах не рождалось. И не потому, что дворцы — место сибаритов или душ нечувствительных к прекрасному, а потому, что Природа — дворец куда совершеннее царского.

Житель дворца — и сам частица его, мира искусственного, рожденного человеком. Дворец — потребитель красоты, ее скопидом. Природа — исторжитель прекрасного, постоянная цепь зачатия и рождения, не ради кого-то, чего-то, а всего лишь потому, что это — форма ее существования.

Житель села, городишки — сам частица Природы, но творческая личность — двойственна. Она — порождение Природы, но и ее отщепенец. Наделенная даром творчества, она созидает на свой страх и риск, держа Природу в памяти за образец, однако творит свое.

Человеческий мозг — стихия особая, а память — это сон наяву. Память — не фотография оригинала, но картина, усиленная эмоцией, гипертрофированная бесчисленными наслоениями культуры.

Новые люди из Чугуева, Тобольска, Острогожска приносили в стольный град свою неискушенность перед лицом искусства, а, познав его тайны, умели понять, что приобретенное в столицах всего лишь ремесло. Истина и красота в них самих, в этих Елабугах и Рябовых.

Искусство рождается из искусства. Но одно дело — дворец, где уже к пяти годам человек навсегда отучается удивлению, и другое дело, когда в семь или даже девять лет человек, общавшийся только с Природой, вдруг открывает первый в своей жизни журнал и видит картинку, которая поражает его красками, костюмами, изображением ветра, волны, человеческого лица. Каких бы вершин этот мастер ни достиг впоследствии, та картинка останется для него идеалом всей его духовной жизни.

Русские художники, собравшиеся в русские столицы из краев столь необычайно далеких друг от друга, похожи были в одном: получив от искусства в детстве очень мало, они пришли за ним в Петербург и Москву, пораженные картинками из «Живописного обозрения» или «Нивы», чтобы взять сколь хватит силы и духа, и брали помногу, а потом отдавали и отдавали, покуда были живы.

Превращаясь в столичных жителей, иные из художников никогда уже не могли покинуть мастерских, прикованные к палитрам и холстам цепями своего искусства. И все же всем им, в большей или меньшей мере, но хватало запаса их жизни в Природе, их детства. И ведь трудиться умели.

Великое большинство из великих — труженики.

Аполлинарий, румяный, синеглазый, сама весна, с непривычной заботой расчесывал свои легкие светлые волосы.

Репин и Поленов укатили в заграничную пенсионерскую командировку, и Аполлинарий сначала сник, а потом очень быстро возродился, но уже не для художеств, а для иных, более высоких целей. Об этих целях со старшим, с очень уж основательным в жизни братом Аполлинарий говорил неохотно. Тянуло в народ — доколе будет процветать неравенство духа? Тянуло к точным наукам. Друзей себе завел среди студентов технических училищ.

— Ты далеко? — спросил Виктор.

— В землячество вятичей.

— Я тебя не укоряю — весна на улице. Но ты совсем не рисуешь...

— Виктор! Ход в Академию без документа мне заказал! Меня надоумили в землячестве сдать экстерном за реальное училище! Я готовлюсь к экзаменам!

— Тогда я за тебя спокоен.

Проводил до двери и, только когда дверь затворилась, улыбнулся.

В Петербурге зацветала сирень, брезжили белые ночи. Сидеть одному в четырех стенах было невмоготу.

Вышел из дома, и ноги — понесли! Холодный Петербург пыла не убавил. Виктор по-прежнему не ходил — летал, удивляя прохожих стремительностью. Со стороны казалось, что этот высокий, ладный молодой человек торопится к какой-то необычайной, к воодушевляющей цели, важной для всего человечества.

Да так оно и было. Он летел, и мысли его летели далеко-далеко впереди, он — весь в будущем.

На этот раз вынесло на Малый проспект. Виктор очень этому обрадовался. На Малом проспекте снимал квартиру однокурсник Архип Иванович Куинджи.

Дверь открыла Вера Леонтьевна, обрадовалась гостю. Архип Иванович сразу провел друга в мастерскую.

— Посидим здесь, пока Вера чай приготовит.

В мастерской простор и пустота, Куинджи мог работать только среди совершенно голых стен, ему хватало красок на холсте да палитре.

— Это... вот это... — показал на простенький свой мольберт, где являлась из небытия картина. — Деревня... это богом забытая... деревня!

Посмотрел на друга как-то очень хитро, заговорщицки.

— Надоело бедным быть. Как вот эта забытая богом... Хочу богатства.

— Откуда же оно свалится?

— Оно не свалится... Это известное дело, что не свалится. Но я сам его... это... за рога.

— За рога?

— За рога! А что?.. Очень просто. Продам картины, поднакоплю деньжат. Мы с Верой на себя по пятьдесят копеек в день тратим. Куплю землю, недвижимость... Перепродам.

— В спекуляцию вдаришься?

— А хоть и в спекуляцию... Мир надо сделать разумным, добрым. А без денег — эге! Пустое дело. Для добрых дел деньги надобны.

— Разве их мало у богачей?

— Много, но тратят глупо!.. Исеев сколько вон хватал? Всю Академию ограбил, вместе с их высочеством князем Владимиром. А на что ухнулось богатство? На кутежи князя? На что?.. Я мои деньги на доброе буду тратить. Во-первых, не допущу, чтоб молодые художники кровью харкали.

— Да как же это ты не допустишь?!

— Очень просто! Я же говорю — землю куплю. Куплю в Крыму, вот тебе и курорт для больных студентов. А тех, у кого ба-альшой талант — за границу буду посылать.

— Ну, ты хватил, Архип Иванович!

— Ничего и не хватил. Так все и будет, вот увидишь. Я в Мариуполе гусей пас, а ныне уж классный художник третьей степени. Куинджи своего достигнет. Ты погляди на меня!

— Ассириец, а лучше — Перун!

— То-то и оно! Пошли чай пить.

К чаю поспел еще один добрый человек — Василий Максимыч Максимов.

— Ох, братцы! Вы ж как на Олимпе живете! — говорил он, несколько смущаясь дотошным порядком и опрятностью обстановки. — А знаете, как я жил, когда в Академии обретался?

— Угол снимал? — предположил Архип Иванович.

— Угол! — хохотнул Максимов. — На барке в сено зароешься — вот и квартира. Сторожу табачку одолжишь на закрутку, он и не гонит.

— Напомнил! — обрадовался Архип Иванович. — Дай-ка папироску.

Максимов угостил.

— Он своих не держит! — улыбнулась Вера Леонтьевна.

— Хитрю. Курить вредно, а подымить я люблю. — И он тотчас окутался облаком. — Менделеев, как паровоз, дымит. Ему твердят — вредно, а он в ответ: я опыты с табачным дымом производил — многие микробы от него дохнут. Значит, и польза есть.

— Вы, братцы, скажите не таясь, для передвижной выставки готовите что-либо? — спросил Максимов.

— Мы-то готовим, — вздохнул Васнецов, — возьмут ли?

— С первого раза, может, и не возьмут. От картины будет зависеть.

— К передвижникам тянутся, — сказал Архип Иванович. — На первой выставке всего десять художников выставлялись, а им один только Петербург принес 2303 рубля, а потом еще в Москве выставили, в Харькове.

— Да ведь картины-то какие были! — пощелкал пальцами Максимов. — «Петр Первый допрашивает царевича Алексея», «Привал охотников», «Рыболов», «Майская ночь».

— А «Грачи прилетели»! — воскликнул Куинджи. — А «Сосновый лес» Шишкина. Да и у Клодта, и у Боголюбова пейзажи были недурны.

— Прянишников, Мясоедов, Гун, — вспоминал Максимов. — Значит, кто же? Ге, Перов, Крамской...

— Саврасов, Шишкин, Клодт, Боголюбов, — подхватил Куинджи, — вот и десять, и еще Каменский скульптуру выставил «По грибы». Хорошая была выставка.

— Двадцать девятое ноября 1871 года — памятный день!

— А я выставку пропустил, в Рябово уехал от Петербурга передохнуть.

Не горюй. Давайте-ка, братцы, выставимся на очередной выставке. Разбавим корифеев! — загорелся Максимов. — Я прелихую картинку задумал!

— Какую же?! — вырвалось у Васнецова.

— А вот приезжай ко мне на лето в деревню — поглядишь. Да и отдохнешь от осатанелого Питера.

— У меня брат на руках.

— А ты и брата бери. Места хватит. У нас в Чернавине приволье. Река, Ладога. А уж мужики — загляденье. И все ведь умницы.

— Ты, верно, забери-ка их на лето! — одобрил Куинджи. — А то Виктор Михайлович кашлять было взялся... У нас-то вот срывается нынешняя дача.

Почесал в затылке.

— Отложили мы с Верой Леонтьевной четыреста рублей, а у одного знакомого художника за гимназию заплатить нечем. Ребятишки могут учебы лишиться. Как было не дать?

— Ох, бедность! — покачал головой Максимов. — Поправимся, что ли, когда-нибудь?

— У меня сто тысяч будет! — растопырил ладони Куинджи.

— Сто тыщ?!

— Сто тыщ.

— Скорей бы, — хлопнул себя по коленкам Максимов. — Пришел бы синенькую занять.

Все смеялись, глядели дружескими, любящими глазами и верили в себя и в друзей, в звездный свой час.

Максимов рос сиротой. С восьми лет познал одиночество. Смышленого крестьянского мальчика взяли к себе в монастырь монахи, в иконописную мастерскую. Послушничал.

Может, и писал бы всю жизнь образа, когда бы не любовь.

Влюбился в дочь помещика. Угораздило! По счастию, обоих угораздило. Поклялись в вечной верности, и отправился крестьянский сын Васька Максимов в Петербург добывать себе приличное звание. Добыл! И звание, и тепу любимую.

Они лежали почти на отвесной песчаной осыпи. Над ними — чуть голову запрокинь — еловый строгий лес. Ни шорохов, ни шелестов. Птицы не великие охотники до такого леса, а понизу-то мхи, пышные, как боярская шуба, звук во мхах глохнет и тонет. Внизу — ого, как внизу! — речка, пойменные луга. Небо у самого лица, такое близкое — поцеловать можно, как согласную на поцелуй девушку.

— Я геологом буду, — сказал Аполлинарий. — Буду ходить по дебрям, искать земные клады.

— Дурак! — откликнулся разморенный солнцем Виктор. — Ты сначала со своим кладом управься. Бог не каждому дает. А коли дал, так и востребует... Ни отца у нас теперь, ни матери, и старший брат далеко. Я за твою судьбу в ответе. — И рассвирепел: — Я дурости не потерплю! Ты — художник! Художник от бога. Вот и добывай этот бесценный клад. Или кишка тонка? Думаешь, камешки-то проще искать?

Резко толкнулся, съехал по насыпи к реке. Аполлинарий, виновато помаргивая, смотрел вослед брату.

Чернавинские окрестности оказались для Аполлинария сладостной ловушкой. В первый же свой выход он нашел десяток превосходной сохранности окаменелых кораллов.

На следующий день новое чудо. Ему попалась здоровенная каменюка с полным отпечатком морской лилии. Тут уж и Виктор не усидел. От Михаила Васильевича по наследству передалась сыновьям страсть к чудам-юдам.

Виктору сразу же повезло: нашел окаменелого червя. Но за удачливым Аполлинарием было не угнаться. Окаменелости сами к нему в руки прыгали. Выкопал чуть ли не полностью сохранившийся аммонит пуда в три весом да еще отпечаток аммонита, совершенно перламутровый. Из белемнитов у него составилась целая коллекция, от крошечных до больших, с хороший карандаш.

Сияя, как самовар, явился из очередного поиска с отпечатками рака-мечехвоста и чешуйчатого растения, похожего чешуйками на ананас.

— Ишь какая забава! — удивлялся Максимов. — А ведь и впрямь чудо-юдо. Все жило, цвело — и каменьем обернулось!

— А я бы хотел окаменеть! — Синие глаза Аполлинария становились совсем детскими. — Ведь это все-таки не исчезнуть... Без следа.

— О голубчик! — улыбался Максимов. — Исчезнуть, пожалуй, мудрее. Плохо ли стать — землею, тем, что начинается — мир божий.

— Глупые разговоры какие-то! — хмурился Виктор. — Окаменеть ему втемяшилось! Ты живи, пока живется. Живи, твори, радуйся белому свету, и сам его радуй.

Жена Максимова была красива простотой. Поглядишь — лицо совсем не выдающееся, проще не бывает. И только потом сообразишь — да оно же прекрасно! Никакой в нем натуги, надуманности или хотя бы самой невинной неправды, того же лукавства. Уж такая вот я!

— Ах, какой молодец наш Вася! — шепнул брату Виктор. — Какую красоту углядел. Это же истинно русская красота.

Жили Максимовы славно. Жили, не делая будущему никаких заказов.

Еда была деревенская: щи, каша, молоко, сметана. Молочка любили попить на сон грядущий. Виктор — парного, из-под коровы, Аполлинарий — холодного, чтоб зубы ломило, со льда, чтоб сливки на два пальца.

Максимов пил молоко, прикусывая хлебом, посыпанным крупной солью.

Солнце стояло над рекою, словно призадумавшись — уходить не уходить. Воздух был розовый, липой пахло, пчелы гудели.

Максимов с гостями сидел на террасе. Покуривали, ждали коров, молока.

К крыльцу подошли мужики, поздоровались.

— Василь Максимыч, а мы к тебе! Картину глядеть. Максимов обрадовался, здоровался с мужиками за руку.

— Вот знакомьтесь, — говорил он мужикам, — мои товарищи-художники. Братья Васнецовы.

— Так мы ж понимаем! — кивал жидкобородый, щербатый, совсем молодой еще мужик. — Мы ж любопытствовали, у них тоже складно выходит, очинно похоже!

— Ну, робята! — сказал Максимов, дурачась. — Пошли. Только уж уговор — говорить правду. Плохо так плохо. Жалеть не надо.

— Это мы понимаем, — согласился щербатый. — Лучше уж среди своих побитым быть, чем на весь Петербург осрамиться.

— То-то и оно! — Максимов, обнимая мужиков за плечи, повел их в холодную избу, где у него была устроена мастерская.

Свету было еще достаточно, но Максимов зажег лампу. Он волновался, и не сразу стекло вошло в гнездо. Картина стояла на мольберте. Мужики обступили ее, замолчали.

— А ведь подходяще! — сказал самый старший, с седыми космами над ушами. — Подходяще, Максимыч!

— Все как есть правильно, — подтвердил кудрявый, похожий на Максимова мужик, широкоротый и с такими лукавыми глазами, что глянешь и поймешь — обдурит.

— Колдун-то вылитый Анисим, — ахнул щербатый. — Скажи спасибо, что помер. Узнал бы про твое дело — не поздоровилось бы.

— Килу, что ли, подвесил бы? — поинтересовался Максимов.

— Он чего хошь мог подвесить.

Мужики смеялись, прикрывая ладонями рты.

— А почему думаете, что это колдун? — спросил Виктор Михайлович.

— Ну а кто ж?! — удивился щербатый. — Ишь как все всколыхнулись. А ведь свадьба. Веселье. Да ведь и по фигуре видать — вылитый Анисим.

— Кто этот-то у тебя, с женихом-то рядом? — спросил старший.

— Дружка — хозяин застолья.

— Эк, выдумал! Да разве ему тут место? Это место почетное, для самого выдающего старика.

— А дружку-то где такого нашел?! — фыркнул щербатый. — Морда кислая, и ведь зеленый совсем. Дружка, глякось, вот он!

Указал на лукавоглазого.

— Петр — конечно! — согласился старший. — Он и в самом деле — дружка, на все свадьбы зовут.

— А почему? — спросил Аполлинарий.

— Лицом вышел. Лицо веселое! — серьезно объяснил старший. — Ты-то вон и румян, и пригож, а для дружки не годишься. Как девица стыдлив. Дружка — это, брат, оторви да брось!

— Ну чего плетешь! — сдвинул брови «дружка», но тотчас сверкнул такой улыбкой, что и все улыбнулись.

— Согласен, братцы! — Максимов вдарил с мужиками по рукам, словно сторговался. — Но уговор — «дружка Петр» посидит завтра у меня в мастерской, с него буду малевать, чтоб по-вашему было.

И снова, теперь уже с дружкой, ударил по рукам.

Сидели допоздна на террасе. В темном воздухе носились то ли ласточки, то ли мыши летучие.

— Я в детстве больше всего лихоманки боялся, — сказал Виктор, — наша стряпуха страстей всяких знала множество. По сей день помню. На Новый год, дескать, морозы добираются до самого ада и выгоняют лихоманок на землю. Вот они и льнут в те избы, где потеплее. Встанут на пороге, тощие, жалкие, и глядят за людьми, виноватых ждут. Согрешит кто — лихоманка вот она, принимается трясти и корежить бедного.

— А мне про Кумаху запомнилось, — откликнулся Аполлинарий. — Кумаха нападает на того, кто вечером заснет, уж не помню, в который день, но тоже зимой, в феврале, кажется. И не то меня впечатлило, что Кумаха может на человека навалиться, а то, что живет она в лесу, в избе без крыши. Ужасно было ее жалко. Зима, снег, мороз, а изба без крыши. Бррр!

— Вася, а как ты на такой сюжет напал? — спросил Виктор Максимова.

— Да и сам не знаю. Мужицкая жизнь вот она, когда с мужиками бок о бок живешь, сам такой же мужик... Сказка, может, одна натолкнула. Совсем такая современная сказочка. На Ладоге слышал, когда на Валаам плыл... «Ну, сидит доктор в своем важном кабинете, сигару курит и сам про себя думает, какой он умный. Все-то он про человека знает, что у него болит, где и как внутрях расположено... Дескать, и в том, значит, сведущ, чего сам черт не знает. Только подумал про черта, а он тут как тут. С копытом на лапе.

— Умный? — спрашивает.

— Умный, — говорит доктор.

— Все знаешь?

— Все!

— Ну, это мы сейчас поглядим.

Взял, да и вынул у доктора совесть, ну, бяку такую, слякоть. Спрашивает:

— Что это?

— Не знаю, — говорит доктор.

— А это совесть твоя. А теперь на умишко свой полюбуйся.

Цап другой лапой, а доктор уж как чурбак, ничего не смыслит.

Черт взял врача, словно брекотушку, и давай колотить по столу.

— Отдать тебя ребятам — пусть играют!

Но все же сжалился. Вставил назад и мозги, и совесть, дал доктору щелобан на прощанье и был таков».

Максимов пригладил обеими руками буйные кудри, тихонько засмеялся.

— Вот поди ж ты, какое отношение эта сказочка имеет к приходу колдуна на свадьбу? А какая-то цепочка сработала. У крестьян, дескать, свои доктора, свои пугала, свои отношения с нечистым, со всем белым светом.

— Звезда! — вскрикнул Аполлинарий.

— Я прозевал, — пожалел Виктор.

— Падают звездочки, падают! — вздохнул Максимов. — Но ведь не убывает на небе. То вот и хорошо!

И непонятно было: впрямь ли он так мало знает о звездах или это — образ. Аполлинарий со своей наукой встрять не решился.

Петербургская жизнь началась осенью. Десять раз на дню дождь. Неунывающий Невский. Роскошные витрины магазинов, дамы и офицеры. Громогласное «ура» при появлении царского экипажа. Жизнь на иной планете.

На выставке Общества поощрения художников Васнецов один за другим выставил жанры: «Рабочего с тачкой», «Старуху, кормящую кур», «Детей, разоряющих гнезда».

Однажды перед своей картиной увидел Крамского.

— Здравствуйте, Иван Николаевич!

— Виктор Михайлович! — обрадовался Крамской. — Всегда интересно наблюдать за ростом молодых. У меня на Бирже множество было учеников, и за всеми приглядываю. Я-то уж им, может быть, и чужой, а они все — мои. Иные во враждебный лагерь уходят, а все равно мои. За вас радуюсь. Жанры у вас добротные, искренние. А что еще пишете, что задумали?

— Харчевню пишу, чаепитие.

— Посмотреть можно?

— Ох, если бы глянули! Снова хожу в Академию, а неучем себя чувствую, недоумком.

— О заграничной поездке небось мечтаете, чтоб светом напитаться?

— Я, Иван Николаевич, если когда-нибудь и закончу Академию, от конкурса на Большую медаль откажусь, а на свои деньги много по заграницам не наездишь.

Крамской еще более повеселел.

— И плюньте, плюньте на эту медаль! Год, а то и два ухлопаете на мертвечину, а потом еще три года будете пропитываться антикой, которая сама по себе превосходна, да нам уже ее покрой никак не годится. Совсем иная жизнь, идеология иная. Они, свободные-то эллины, рабовладельцами были. Мы как-то забываем об этом, и напрасно.

«Чаепитие» Крамскому понравилось, указал на некоторые просчеты в композиции, на скованность фигур.

— Не ошибся я в вас, Васнецов. Главное, есть рост. От работы к работе. О вашем «Чаепитии» заговорят, вот увидите.

— А я, Иван Николаевич, то и дело в отчаянье прихожу, — признался Виктор Михайлович.

— Ну и слава богу! Самовлюбленный гусь только гусь, а гадкий утенок, как известно, лебедем обернулся. А насчет заграницы... Вы все-таки съездите. Ну, в Париж хотя бы. Чтоб не думалось. Нам все кажется — совершенство где-то там. Под носом у себя ни Рафаэля не разглядим, ни Рембрандта. У нас как рассуждают: вот поеду за границу и научусь самой лучшей технике, будто техника в шкафу на гвоздике висит. А ведь это все дрянь и ложь! Рассуждения эти дрянь и ложь! Великие никогда о технике не думали. У каждого великого — своя техника. Задача технику творит. Замысел. Вы, пожалуйста, об этом не забывайте, Васнецов.

Третья Передвижная выставка открылась в Петербурге 21 января 1874 года. Она стала первой для Виктора Михайловича Васнецова. Его картина «За чаем», или «Чаепитие в харчевне», нравилась не только Крамскому, но и такому строгому художественному судье, каким был Чистяков.

В конце декабря 1873 года Павел Петрович писал Третьякову: «Был я на днях у Васнецова, видел его картину, хотя она и не окончена, но надеюсь, что выйдет необыкновенно характерна. Он собирается ехать за границу ради поправления здоровья, ну да и посмотреть. Я радуюсь этому, не знаю только, на какие деньги он поедет. Эх, если бы этот художник да поучился немножко! Какой бы он был молодец».

Добрейший Чистяков очень уж прозрачно намекает великому собирателю, что не худо бы приобретением картины помочь молодому дарованию.

Третьяков, однако, купил с выставки другие картины — «Ремонтные работы на железной дороге» Константина Аполлоновича Савицкого и «Забытую деревню» Архипа Ивановича Куинджи, перешла в его собственность и картина Михаила Константиновича Клодта «Вечерний вид в Орловской губернии». Ею Клодт расплатился за долги.

Выставка имела успех. В Москве к ней добавилась картина Крамского «Христос в пустыне». Она экспонировалась на II выставке, но II выставка в Москву не попала.

Дальнейший путь III выставки — Воронеж, Харьков, Казань, Саратов.

Россия привыкала к русским именам под картинами.

Жизнь Виктора Михайловича Васнецова в искусстве естественна, как сама жизнь. Слава на него не свалилась, как гром с ясного неба, и всякий его успех — не стечение обстоятельств, политических, экономических или каких-либо иных: например, удачная женитьба. Нет, всякий его шажок вверх был шагом вверх не по лестнице человеческих отношений, а по лестнице художественного совершенствования.

Судьба берегла Васнецова и от преждевременного успеха тоже. Противоестественный успех — для Творчества еще более губителен, нежели длительное непризнание и замалчивание. Старый успех, как покинутый, сухой кокон, вроде бы вот он, а тронь — рассыпается в прах.

Разумеется, ни один художник не сидит сложа руки, ожидая озарения свыше. Художник живет, борется за существование, страдает, негодует на зрителя и критиков, то есть созревает для того, чтобы однажды признать: всё правильно. И то, что зрители проходят мимо твоей картины, и то, что критика пред именем твоим не воскуряет фимиам.

Васнецов участью своей — он все еще кормился резаньем досок — был недоволен. Однако он не порывал с тематикой, честно играя предложенную ему критикой роль знатока народной жизни. Он уповал не на какой-то особенный сюжет, а хотел взять основательностью разработки темы, то есть количеством. И всюду слышал голоса одобрения: от Чистякова, Крамского, Репина, Максимова, Ге, особенно Максимова, к которому он очень близок в эти годы.

Похвалы прибавляют сил, но глубоко внутри Васнецов знал о себе всю правду, высшую правду творчества, которая и близко не стоит к высокомерному всезнанию критики. Он хорошо помнил поговорку, которую сам когда-то и отыллюстрировал: бог на помощь не приходит, где как худо кто городит.

«Чаепитие» хвалили, а успех дарит людей. За молодым художником закреплялась слава знатока глубинной народной жизни. Серьезный талант.

Внешне в жизни мало что менялось, разве заказов прибыло, по, увы, не на полотна, на те же «деревяшки». Одно новое знакомство было особенно дорогим, для души. В Петербурге Виктор Михайлович пристрастился к музыке. И вот вдруг открылся для него дом Адриана Прахова, где музыка звучала каждый день.

Слава знатока народной жизни, а в жизни этой было много трагического, по крайней мере, трагическое было в цене у воителей за народную правду, привела Васнецова к мысли написать «Кабак».

С утра писал по зарисовкам лицо, испитое, потерявшее цвет, взгляд и, может, саму жизнь. Писал, писал, да и бросил кисти, лег на диванчик, утомленный скверной человеческой.

И вдруг встало перед ним облако. Гряда огромных белых прекрасных облаков. И богатырь. Богатырь на черном для контраста с облаком богатырском коне. Впрочем, почему богатырь — богатыри! Поставил их троицей. Земля прогибается под тяжестью богатырской силы. Лики у всех троих строгие, светлые. Застава. Хранители русской земли.

Заколотилось сердце. Встал, пробежался по комнате. Тесно стало, душно. Отвернул к стене холст с кабаком. Снова лег. А в голове бетховенские громады звуков, облака во все небо и богатыри.

Вот что надо для души-то писать!

И пользы больше, чем от кабака. Кабак что — ткнуть лишний раз человека в его же блевотину, а богатыри и самому несчастному, самому ничтожному напомнят, что он — сукин сын — русского племени, богатырского племени, а стало быть, стыдно жить по-свински, ибо есть она, иная жизнь, жизнь с помыслами, со служением народу своему, земле своей. Не унижать, но возвышать — вот цель искусства.

Радость всегда звала Васнецова на люди. Помчался к Праховым, к музыке. Он с некоторых пор обнаружил в себе удивительное. Музыка словно бы подпитывала его художественные силы, как вода питает корни растения. Иногда и чудо случалось. После музыкального потрясения он писал легко, без огрехов, без промашек.

— Какой великолепный неолит! — Эмилия Львовна, открывшая дверь, разглядывала гостя насмешливо и придирчиво. — Нет, не неолит — розанчик, трехмесячный поросеночек с румянцем на щеках, то бишь на пятачке. Васнецов, где у поросят румянец? Наверное, там, где хвостик?

Ясные глаза Эмилии Львовны сверкнули угрожающе.

— Васнецов, если ты не перестанешь краснеть, я не прекращу своего красноречия. Адриан! Иди посмотри, как он краснеет. Кто это так тебя загнал, дружочек? — Она своим платком промокнула Васнецову пот на лбу. — За музыкой пригалопировали?

— За музыкой, — Виктор Михайлович улыбался, но улыбка у него выходила жалобная: он никак не мог привыкнуть к жутковатому водовороту слов.

— Васнецов, — голос Эмилии Львовны был сух и официален, — я тебя предупреждала: новичками в этом доме считаются люди, бывшие раз-два-три.

— Да, я знаю, Эмилия Львовна. Только все-таки дух захватывает.

— А ты его под каблук, дух-то! Под свой. Под моим ему будет хуже. Адриан, где же ты?

Из комнат вышел Адриан Викторович, подал гостю руку.

— Миля, пощади Виктора Михайловича.

— Не могу! Он так удивительно пылает щечками. Впрочем, я его тотчас и награжу за терпение и за его взмыленные музыкальные бега. Ми-ха-лыч, ты не зря потел, сегодня только ради тебя — Бетховен.

Повернулась, улыбнулась. Пошла к роялю отрешенно, не отводя глаз от Васнецова и словно бы слушая что-то такое, отчего ей было страшно. Села, и будто волной, морскою, огромной, ударило в окна и двери.

Музыка странствовала по дому, по душе, по временам, по надеждам... И вдруг заразительный хохот Эмилии Львовны.

— Адриан! Он неисправимо серьезный человек. Васнецов, хочешь, я тебя выведу на чистую воду? А хоть и не хочешь... Я все про тебя знаю. Ты собираешься сделаться великим художником, и ты уже заранее знаешь, что ты — великий человек. «Вот Адриан, — думаешь ты, — он профессор, от его слова зависит популярность нашего брата, значимость, но он не творец и он ниже меня...»

— Помилуйте, Эмилия Львовна! — всплеснул руками Васнецов. — Ну какой я великий, я доски режу.

— Адриан лучше знает, великий ты или не великий. Ты — великий. И это правда, что творец выше критика. Однако путь к величию, к вашему мазильному величию прокладывает Адриан. Что без пианиста Бетховен? Муравьиная куча запятых и бемолей. Так вот, Васнецов, мой Адриан Викторович на вас исполнит то, что исполнит.

— По-моему, Миля, ты запуталась, — сказал, смеясь, Адриан Викторович.

— Ничуть! Вам обоим кажется, что вы встретились случайно и ничего-то особенно вас не связывает, у каждого из вас свое дело. Но, дети мои, если бы вы только могли посмотреть на самих себя сверху... вернее, из будущего.

— Ой! Ой! Ой! Это фантазии, Миля! — воскликнул Прахов. — Фантазии и фантазии! Мы познакомились на одной из моих лекций. Художник пришел послушать искусствоведа, выруганного громовержцем Стасовым, может, потому и пришел. Конечно, такую встречу нельзя назвать совершенно случайной. Один круг интересов, один и тот же круг людей.

— Мы познакомились 4 марта 1874-го, — сказал Васнецов. — Адриан Викторович читал лекцию: «Спутники французской живописи: живопись Бельгии, Италии, Испании». А первая наша встреча случилась у Репина в мастерской, еще в 69-м году.

— Значит, встретились у Коренника! — Глаза у Эмилии Львовны снова блистали. — Удивительный человечек этот Репин. Магнит. Неграмотный, хитрый, а значит, не очень уж и умный, но люди льнут к нему. Совершенно разные люди. Разве это не восторг: его обожают Стасов и одновременно Прахов!

— Стасов возлюбил Репина за «Бурлаков», — улыбался Адриан Викторович. — Ну а мы со студенчества друзья.

— Васнецов, вы, наверное, не знаете нашего анекдотца про медаль? — спросила Эмилия Львовна.

— Не знаю.

— Так вот одна из репинских медалей, малая серебряная, праховская.

— Как?! Адриан Викторович? Тот развел руками.

— На этот раз устами Эмилии Львовны глаголет истина. Репин пришел ко мне спросить, какие костюмы носили египтяне, в Академии дали египетскую тему: «Ангел смерти избивает египетских первенцев». Я объяснял, объяснял, и вижу, что-то не очень доходят мои россказни до нашего запорожца, взял да и нарисовал эскиз. Репин его чуть тронул и сдал. И медаль!

— Адриан до сих пор гордится! — съязвила Эмилия Львовна.

— Ну а как же не гордиться? Помню, рисовали эскиз «Иеремия, плачущий на развалинах Солима». Репин получил за работу первый номер, а Прахов — тридцать девятый... Я в те поры уже знал его и нос от него воротил. Репин в те поры взял привычку по-городскому разговаривать. К каждому слову прибавлял «субъективно», «объективно»... Весьма был смешной господин, но как дело доходило до живописи: так первый номер господину Репину! И ведь не через раз, а всякий раз. Оттого и тянутся к нему. Он своими «Бурлаками» снова первый номер вытянул.

В дверь позвонили.

Пришел Василий Тимофеевич Савинков с номером «Гражданина».

— Федор Михайлович Достоевский опять статейкой разразился, да какой! Бьюсь об заклад, прочитаю первую строку, и все вы пожелаете узнать, что же дальше написано.

— Читайте первую строку, — разрешила Эмилия Львовна.

— «Отчего у нас все лгут, все до единого?» Братья Праховы зааплодировали.

— Читайте, Савинков! Читайте дальше.

— Я, с вашего позволения, дабы не утомлять, только самое острое предложу на общий суд. Ну, вот хотя бы: «С недавнего времени меня вдруг осенила мысль, что у нас в России, в пластах интеллигентных, даже совсем и не может быть нелгущего человека. Это именно потому, что у нас могут лгать даже совершенно честные люди. Я убежден, что в других нациях, в огромном большинстве, лгут только одни негодяи; лгут из практической выгоды, то есть прямо с преступными целями. Ну и у пас могут лгать совершенно даром самые почтенные люди и с самыми почтенными целями. У нас, в огромном большинстве, лгут из гостеприимства». А? Каково? — И Савинков расхохотался.

— Это все сказано для одного комизма и увеселении, — Андриан Викторович играл пенсне, и было видно, ЧТО ему пассаж о вранье не по нраву.

— Но ведь как точно! — защитил любимого писателя Васнецов. — Мы все Живем в паутине бесконечной, ненужной, глупой лжи! Все знаем об этом и, значит, принимаем это.

— Вы думаете, после статейки господина Достоевского ложь иссякнет? — Адриан Викторович надел пенсне, но смотрел несколько в сторону.

— Нет, конечно, — согласно кивнул головой Васнецов.

— Вся не иссякнет, а хоть на день-два обмелеет река! — воскликнул Мстислав Викторович. — Обмелеет! Убежден, мы сами после сегодняшнего чтения не раз и не два придержим на своем язычке не одну, ох не одну... неправду.

— Позвольте, я еще несколько мест зачитаю, — сказал Савинков. — Вот, послушайте, какая прелесть. «Я знаю, что русский лгун сплошь да рядом лжет совсем для себя неприметно... "Э, вздор! — скажут мне опять. — Лганье невинное, пустяки, ничего мирового". Пусть. Я сам соглашаюсь, что все очень невинно и намекает лишь на благородные свойства характера, на чувство благодарности например». Благодарности! — расхохотался Савинков, и за ним Мстислав Викторович и Эмилия Львовна.

— Вы читайте, Василий Тимофеевич, раз взялись читать, — сказал Адриан Викторович. — Без комментариев.

— «Деликатная взаимность вранья есть почти первое условие русского общества — всех русских собраний, вечеров, клубов, ученых обществ и проч. В самом деле, только правдивая тупица какая-нибудь вступается в таких случаях за правду...

Второе, на что паше всеобщее русское лганье намекает, это то, что мы все стыдимся самих себя. Действительно, всякий из нас носит в себе чуть ли не прирожденный стыд за себя и за свое собственное лицо, и, чуть в обществе, все русские люди тотчас же стараются поскорее и во что бы ни стало каждый показаться непременно чем-то другим, но только не тем, чем он есть в самом деле...»

Господа! Я тут выпускаю для краткости, но и в пропусках есть места очень замечательные. Вот, например: «В России истина почти всегда имеет характер вполне фантастический. В самом деле, люди сделали наконец-то, что все, что налжет и перелжет себе ум человеческий, им уже гораздо понятнее истины, и это сплошь на свете. Истина лежит перед людьми по сту лет на столе, и ее они не берут, а гоняются за придуманным, именно потому, что ее-то и считают фантастическим и утопическим!»

— Увольте, милейший Савинков!

Адриан Викторович взял пенсне двумя пальцами и замахал им, и оно сверкало в его пальцах, как пойманная бабочка.

— Достоевского нельзя читать выборочно. А то, что вы прочитали только что — глубоко и очень грустно.

Савинков послушно закрыл было журнал, но тотчас встрепенулся.

— Вы уж извините, Адриан Викторович, но душа прямо-таки горит... Еще одно-два места... Ну, простите, простите! Это очень коротко... Вот отсюда. Виктор Михайлович, прочитайте вы, даже не с абзаца. Вот, читайте!

Савинков подставил текст к глазам Васнецова, и тот, виновато улыбнувшись, прочитал:

— «Есть пункт, в котором всякий русский человек разряда интеллигентного, являясь в общество или публику, ужасно требователен и ни за что уступить не может. (Другое дело у себя дома и сам про себя). Пункт этот — ум, желанье показаться умнее, чем есть, — замечательно это — отнюдь не желание показаться умнее всех или даже кого бы то ни было, а только лишь не глупее никого!»

— Вот, — сказал Савинков, забирая журнал от глаз Васнецова. — Не глупее никого! Разве не замечательно?

— Спасибо, Василий Тимофеевич! Это надо читать наедине с собой и отнюдь не похохатывая.

Про женщину Федор Михайлович хорошо сказал, — снова закинул удочку Савинков.

— Хочу послушать про женщину! — тотчас откликнулась Эмилия Львовна, и сияющий Савинков зачитал последние строки статьи Достоевского:

— «В нашей женщине все более и более замечается искренность, настойчивость, серьезность и честь, искание правды и жертва; да и всегда в русской женщине все это было выше, чем у мужчин. Это несомненно, несмотря на все даже теперешние уклонения. Женщина меньше лжет, многие даже совсем не лгут, а мужчин почти нет нелгущих. Женщина настойчивее, терпеливее в деле, она серьезнее, чем мужчина, хочет дела для самого дела, а не для того лишь, чтоб казаться. Уж не в самом ли деле нам отсюда ждать большой помощи?»

— Ах, милый, милый, милый Достоевский! — воскликнула Эмилия Львовна и вдруг обратилась к Васнецову. — Виктор Михайлович, а ведь это все для вас сказано.

— Для меня?!

— Да, для вас. Вы должны написать — женщину. Я по вашим глазам вижу — вы чувствуете женщину. Вот при всех пророчествую: высшим вашим художественным достижением будет женщина! Образ женщины! Идеал! Помучайтесь-ка теперь над загадкой! — Лицо у нее горело, и Виктор Михайлович опустил глаза. Он вспомнил свои «жанры», все они были далеки до идеала.

Эмилия Львовна подошла к роялю, зазвучал Бетховен, но тотчас музыка прервалась... Эмилия Львовна провела ладонью о ладонь, словно стерла неверно прозвучавшие звуки, и принялась играть Баха.

Много лет спустя Виктор Михайлович скажет искусствоведу Лобанову: «Эмилия Львовна так бередила душу музыкой, что хотелось бежать домой, брать палитру и кисти и рисовать до утра».

А в тот вечер Васнецов ушел от Праховых с «Гражданином» № 13, в котором Адриан Викторович советовал ему прочитать статью Достоевского «По поводу выставки».

Статья была написана весною, сразу после большого показа картин, отправляющихся на Венскую выставку.

Достоевский рассуждал о том, что поймут за границей, а что нет. «Не думаю, чтоб поняли, например: Перова "Охотников"», — писал Федор Михайлович и пояснял, как они не поймут, и эти рассуждения ужасно сердили и расстраивали Васнецова. Он читал статью, покушаясь отложить ее, потому что в памяти вставал рассказ Репина о посещении его мастерской Тургеневым, по Адриан Викторович сказал, что в статье как раз дана оценка «Бурлакам».

Насторожили странные рассуждения Федора Михайловича о направлениях: «Я ужасно боюсь "направления", если оно овладевает молодым художником, особенно при начале его поприща; и как вы думаете, чего именно тут боюсь; а вот именно того, что цель-то направления не достигнется. Поверит ли один милый критик, которого я недавно читал, но которого называть теперь не хочу (кто? Кто из самых-то боевых нынче? Уж не Михайловский ли?), — поверит ли он, что всякое художественное произведение без предвзятого направления, исполненное единственно из художнической потребности, и даже на сюжет совсем посторонний, совсем и не намекающий на что-нибудь "направительное", — поверит ЛИ этот критик (Ну, конечно, Михайловский, он у Аполлинария с языка не сходит), — что такое произведение окажется гораздо полезнее для его же целей... В угоду общественному давлению молодой поэт давит в себе натуральную потребность излиться в собственных образах, боится, что осудят "за праздное любопытство, давит, стирает образы, которые сами просятся из души его, оставляет их без развития и внимания и вытягивает из себя с болезненными судорогами тему (А ведь это все про меня!) — удовлетворяющую общему, мундирному, либеральному и социальному мнению. Какая, однако, ужасно простая и наивная ошибка, какая грубая ошибка! (А что, если и впрямь ошибка все эти жанры?) — Одна из самых грубейших ошибок состоит в том, что обличение порока (или то, что либерализмом принято считать за порок) и возбуждение к ненависти и мести считается за единственный и возможный путь к достижению цели. (Не перебирает ли Федор Михайлович, ишь умиротворитель!) —...Есть очень и очень значительные таланты, которые так много обещали, но которых до того заело направление, что решительно одело их в какой-то мундир"».

Далее весьма язвительно высмеивался Некрасов, и наконец речь шла о Репине, о «Бурлаках». О них было сказано просто и хорошо, и особенно хорошо было то, что Достоевский сравнивал Репина с Гоголем. Он так прямо и сказал: «...фигуры гоголевские!» И тотчас, правда, засомневался: «Слово это большое, но я и не говорю, что г-н Репин есть Гоголь в своем роде искусства. Наш жанр до Гоголя и до Диккенса не дорос». (Но почему??? Почему не дорос??? А если дорос!)

Через абзац всего, однако, было сказано про Репина очень тепло и дружески: «Жаль, что я ничего не знаю о г-не Репине. Любопытно узнать, молодой это человек или нет? Как бы и желал, чтоб это был очень еще молодой и только что еще начинающий художник. Несколько строк выше я поспешил оговориться, что все-таки это не Гоголь. (Скребут кошки по совести, скребут.) — Да, Г-Н Репин, до Гоголя еще ужасно как высоко, не возгордитесь заслуженным успехом. (А ведь это все-таки признание, что Репин — ровня Гоголю. Только писателю страшно сказать это без оговорок). — Наш жанр на хорошей дороге, и таланты есть, но чего-то недостает ему, чтобы раздвинуться или расшириться».

И следовали советы.

«Надо побольше смелости нашим художникам, побольше самостоятельности мысли, и может быть, побольше образования. Вот почему, я думаю, страдает и наш исторический род, который как-то затих. По-видимому, современные наши художники даже боятся исторического рода живописи и ударились в жанр, как в единственный истинный и законный исход дарования...»

Васнецов закрыл журнал. Надо было обдумать одну только мысль. Ну, действительно, почему надо писать одни жанры? Потому, что все хотят жанров, о них лишь и пишут?

Васнецов увидел перед собой простор, северную, как у Максимова, в деревне, зарю, розовую, робкую, с мощными синими облаками, и — богатыря! Богатыря, прямо смотрящего на публику, на весь род людской, что занимает ныне землю, на ничтожество этого рода. Стоп! Ну, почему — на ничтожество? Это ведь то, против чего и воюет Достоевский, это и есть направление, мундир! На правнуков своих глядит богатырь. Он изгнал врагов с родной земли и дал народу покой и волю. Не злобствовать надо, не унижать человека, тыча носом в его же мерзости. Пусть человек возвысится душою! Пусть узнает себя в богатыре! Разве это не задача?

Пришел Аполлинарий. Поужинали, легли спать.

— Что-то мы с тобой совсем не видимся, — сказал Виктор.

— Я готовлюсь. С математикой плохо. Студенты говорят, петербургских учителей мне не покорить, не сдам здесь за реальное, провалят. В провинции, говорят, будет много проще, в той же Вятке.

— Аполлинарий! В Петербурге Академия, художники, Эрмитаж. Не надо тебе в Вятку.

— Надо. Надо в парод вернуться. Надо вернуть ему то, что он дал нам.

— Да что же он тебе дал, народ? Господи! Вот оно — направление. Ты-то разве не парод?

— Не народ, Виктор, не народ! Мы с тобой поповичи.

— Поповичи. У нас на столе было то же самое, что у мужиков. Разве повернется язык у кого-то в Рябове сказать, что наш отец сидел на шее у крестьянина? Он больше давал, чем брал.

— Кормились-то мы от народа все-таки.

— Прекрати! Ты своим искусством во сто крат дашь больше народу, чем глупой проповедью всеобщего братства.

— Ну, это как сказать! — Аполлинарий заупрямился. — Искусство?! Что оно, твое искусство, дает народу, если он в нем не смыслит? Кто смотрит твои жалобные картинки про крестьянскую жизнь? Генералы, барыньки да жандармские шпики! Ты для этих господ собираешься всю жизнь работать?

Виктор испугался. Нет, Аполлинарий говорил не из одного только упрямства. Свихнули мозги мальчишке проклятые нигилисты! Свихнули!

— Почитай, Аполлинарий, статью Достоевского, я от Праховых принес.

— Достоевский не знает молодых. Его песни старые.

— Напрасно. Давай-ка спать тогда. Утро вечера мудренее.

Они замолчали, но уснуть не могли. Не спали, но и не заговаривали больше.

«Наш жанр не дорос до Гоголя и Диккенса», — вспомнилось Виктору Михайловичу. Усмехнулся, тут было что-то похожее на отзывы Тургенева об Иванове. Иванов у Тургенева тоже до чего-то там не дорос.

Вздохнул. Одни вопросы. Одни вопросы!

Русским художникам и впрямь не совсем везло с оценками великих писателей. От Льва Николаевича Толстого досталось Виктору Михайловичу Васнецову. Превознося Ге, называя его одним из самых великих художников всего мира, он почему-то противопоставил ему Васнецова, которого поместил в ряду художественных пустышек. Вот что мы читаем в письме к П.М. Третьякову: «Форма-техника выработана в наше время до большого совершенства. И мастеров по технике в последнее время, когда обучение стало более доступно массам, явилось огромное количество, и со временем явится еще больше. Но людей, обладающих содержанием, то есть художественной мыслью, то есть новым освещением важных вопросов ЖИЗНИ, таких людей, но мере усиления техники, которой удовлетворяются мало развитые любители, становилось все меньше и меньше, и в последнее время стало так мало, что все, не только наши выставки, но и заграничные Салоны наполнены или картинами, бьющими на внешние эффекты, или пейзажи, портреты, бессмысленные жанры и выдуманные исторические или религиозные картины, как Уде, или Беро, или наш Васнецов. Искренних сердцем, содержательных картин нет».

Одним махом перечеркнуто все русское искусство. Написано это в 1894 году, Васнецов был на гребне славы, вернее, приближался к своему триумфу. Оценка его творчества Толстым вполне понятна. Картины и росписи Васнецова отвечали в тот период официальному взгляду на искусство. Но Лев Николаевич отказал в искренности и содержательности не только выразителю идей русского патриотизма, но и всему русскому и даже мировому искусству.

И как тут не вспомнишь Илью Ефимовича Репина, его горьких, но справедливых слов о русских литераторах, бравшихся рассуждать об искусстве. «Самый большой вред наших доктрин об искусстве, — писал он в статье "Николай Николаевич Ге и паши претензии к искусству", — происходит от того, что о нем пишут всегда литераторы, трактуя его с точки зрения литературы. Они с бессовестной авторитетностью говорят о малознакомой области пластических искусств, хотя сами же они с апломбом заявляют, что в искусствах этих ничего не понимают и не считают это важным. Красивыми аналогиями пластики с литературой они сбивают с толку не только публику, любителей, меценатов, но и самих художников».

Впрочем, осердясь, Илья Ефимович тотчас переводил свой разговор на шутливый тон, чтоб шуткой несколько смягчить жестокую правду:

«Это я в отместку за постоянные набеги и почти поголовный угон в плен моих собратьев по художеству литераторами».

Но после примирительного жеста следовал новый прилив негодования, и не камешек — булыжник летел в огород писателей: «Так Гоголь и Л. Толстой закололи своего Исаака во славу морали», — попенял Репин великим мастерам слова, отступившимся от своего художественного творчества, один ради «Выбранных мест из переписки с друзьями», другой — ради всех тех статей и трактатов, которые породили толстовство.

У Виктора перехватило дыхание. Слава богу, что уезжает, а сердце на части разрывается. От жалости к себе, к нему. Мальчишка ведь совсем. А ехать-то, ехать! До Москвы, до Нижнего, там пароходами.

Забежал в вагон.

— Аполлинарий, ты смотри! Ты — рисуй. Бог тебя накажет, если забросишь рисование. Науки пауками, но о главном своем не забывай. У тебя талант. Ты меня слушай. Я неправды никому еще не сказал, ни в отместку, ни в угоду.

Достал рубль.

— Вот возьми! На еду, на чай. Сунул пятиалтынный.

Аполлинарий улыбался, брал деньги, но лицо у него все вытягивалось, вытягивалось.

— Ты, Витя, себя-то береги, — опустил глаза и вдруг быстро, как мама когда-то, погладил брата по голове.

Пропел рожок кондуктора. Виктор выскочил на перрон, поезд тронулся. Замелькали лица в окнах, застучали колеса.

И стало тихо.

Он понял вдруг, что один на перроне. Повернулся, не взглянув на рельсы, пошел, трогая длинными пальцами карманы. Кажется, остался без копейки. Домой придется идти пешком, через весь-то Невский, да линиями Васильевского... Покачал головой, удивляясь себе. Ну, да беда невелика — пешком по городу пройтись.

Рад был Виктор Михайлович, что брат уехал. Для таких горячих голов Петербург — место погибельное. Зыбкое место и много хуже болота. В Петербург всяк едет за счастьем, но одни — за своим, за собственным, и для себя, этих столица терпит. Иное дело — горячие головы. Те прибывают в Петербург за всеобщим счастьем, им о себе подумать некогда, им подавай блаженство, равное на всех. Начинаются недоразумения, расстройства. И главное, до врачей дело не доходит, но до полиции очень даже быстро.

Подсаживал братца в вагон Виктор Михайлович несколько сердито, как бы и подталкивал: дескать, рано тебе, братец, в столицах обретаться. Сначала корешки пусти, те самые, Коими человек держится за жизнь...

Сердило, что слеп братец. Слеп! Супротивничают-то всему и всем больше от переедания, от пресыщения. То купеческий отпрыск взбрыкнет, то генеральский. Покуражатся, покорежатся, а потом — глядь: тот, что от купца — в купцах, а от генерала — в генералах же. А вот шушера шушерой и остается. Отведают каталажек, этапов, выселок. И рады бы, может, жить как люди, как все живут, а уж поздно — места все заняты. И не горят уже геройские клейма, но гниют, повергая бывших героев в ничтожество.

Нет, слава богу, что братец отбыл.

Одно нехорошо, обзавелся столичным апломбом. Видите ли, глаза у него на мир открылись. Сам неуч, а уехал — учить. Просвещать обездоленных, чтоб стали вровень с ним, с недоучкой.

Виктор Михайлович вздохнул, сдвинул брови, все еще переживая свои безуспешные споры с Аполлинарием, и вдруг встало перед ним милое это лицо, румяное, нежное, как у малого ребенка, синеглазое. И какая-то обида на весь белый свет тенью нашла на сердце.

Господи, ведь чистый, светлый юноша. И уж так ли плохи помыслы — крестьянство собрался к свету вывести. А ведь таких-то чуть ли не преступниками считают, ниспровергателями закона и порядка. Все глупо. И затея молодых — глупость, потому что выдумка, потому что именно затея, далекая от жизни. И государство ведет себя хуже некуда.

Виктор Михайлович давно уж приметил: жизнь пошла вроде бы боком. Дни стали пусты, ночи пустынны. А ведь все вроде бы хорошо, и все вокруг прежние.

Надо пожить и пожить, чтобы научиться распознавать конец времен. Редко кому дается тонкая сия наука, редкому прививается чутье на странный этот феномен — распознавать почти несуществующее: что-то кончилось в жизни, что-то в ней истратилось, пора выйти из самого себя, как из кокона.

Обо всем этом молодой Васнецов знать не знал, и даже промельком не было в нем догадки об отмирании в человеке одного пласта времени ради другого.

Но хоть человек и не чувствует на себе пут кокона, а все же они есть, и кокон, и путы, и счастливый полет после освобождения, полет бабочки на радость весне.

Возле Публичной библиотеки остановился. В библиотеке у него было дело, но как-то неловко приниматься за рабочую суету через полчаса после проводов милого брата. Что-то в этом было циничное. Но куда теперь? В Академию? Академии он уже почти чужой. Да что почти — совсем чужой: уж очень велика задолженность по общеобразовательным предметам.

Домой? На голые стены пялиться... Уж лучше в библиотеку. А здесь радость. Его принял сам Владимир Васильевич Стасов.

— Отлично вас помню, — говорил Стасов, улыбаясь добрейше и, кажется, совершенно не наигрывая. — Мне ваша компания очень тогда показалась симпатичной. И Ренин, и Семирадский, ну и Антокольский, разумеется. А вы хоть и помалкивали во время всей нашей встречи, но так выразительно, что запомнились не хуже ораторствующего Семирадского... Да вы и теперь, как я погляжу, собираетесь молчать? Не выйдет! Давайте-ка, прежде нашего дела, чаю выпьем. Надеюсь, не торопитесь?

— Нет, — сказал Васнецов. — Не тороплюсь.

Чай принесли в японских чашечках, светящихся, почти прозрачных. Но сладкого не было. Вместо сладкого — галеты.

— Чай не терпит вкусовой мешанины, — сказал Стасов.

Виктор Михайлович отведал крепчайшего напитка.

— Такой действительно не терпит. А когда ни вкуса, ни цвета, сахар не помеха.

— Вот и приучаем себя ко всякого рода компромиссам. А приучившись в быту быть неразборчивыми, переносим эту нашу всеядность и в иные сферы, вплоть до искусства. Большинство художественных выставок лишнее тому подтверждение.

— А судьи кто? — спросил Васнецов, и в синих глазах его сверкнули кристаллы самородного железа.

Стасов поднял брови, но тотчас и захохотал. Что греха таить, себя он почитал за верховного, за непогрешимого жреца.

— Верно, верно! — говорил он, отирая глаза удивительно белым и тонким платочком. — У искусства и зевака судья. Все как в жизни. Любой человек, и царь, и раб, а может, не только человек, но и червь — все судят творенье божье: величественный и необъятный мир. Что перед глазами, то и судим, а у червей-то и глаз даже пет.

После чая перешли к столу, где Васнецова ждал огромный альбом среднеазиатских фотографий. Оказывается, Владимир Васильевич извлек его из хранилища сразу же после беседы с генералом Гейнсом. Речь шла о парижском издании лучших картин и этюдов художника Верещагина, созданных им во время Ташкентской экспедиции. Гейнс был не только генералом, по и знатоком искусства. Он написал основательное и красноречивое «Предисловие» к каталогу верещагинской выставки 1874 года, посвященной Ташкентской экспедиции. Неудивительно, что Верещагин именно ему и предложил сочинить текст для столь престижного издания. Васнецов тоже был самым непосредственным участником этого альбома: резал на деревяшках рисунки для гравюр. В этом деле он слыл уже за первейшего мастера в России.

Генерал Гейнс в записках использовал свои обширные дневники. Работа вышла за рамки одних только пояснений к верещагинским рисункам, и генерал решил, что будет нехудо, если Васнецов проиллюстрирует текст анималистическими и бытовыми рисунками, на которые Верещагин был более чем скуп.

— Таких альбомов всего шесть, и один из них в моем хранилище, — с гордостью говорил Владимир Васильевич, раскрывая лист, на котором была фотография праздника.

Виктор Михайлович стоял как бы чуть в сторонке, и Стасов понял, что с этим чутким скромницей и самому надо быть и чутким, и осторожным. Как недотрога: прикоснись — закроется.

— Вот вам это наше чудо, смотрите, спрашивайте. И, пожалуйста, спрашивайте, если будет нужда. Для меня это радость быть полезным, хоть в чем-то, нашему русскому искусству.

Васнецов рассматривал фотографии, ничего не зарисовывая, но уже на следующий день принес показать отличную композицию «Охота на марала».

Стасов расхвалил рисунок, и ледок отчуждения был сломан.

Теперь рассматривали альбом вместе, наслаждаясь неисчерпаемостью фантазии орнаментов, оплетавших дворцы и мечети от куполов до земли. Восхищались чеканкой, изделиями ювелиров и гончаров.

— Самый демократический материал! — разглядывал глиняные блюда Васнецов. — Финтифлюшка, завитушка. Краска не поплыла — хорошо, растеклась — еще лучше! На глине не страшно рисовать спроста, с налета... Рисовать на глине, как песни петь.

Поймал на себе внимательный взгляд Стасова.

— Я что-нибудь не так?

— Бога ради! — встрепенулся старец. — Залюбовался. Хорошо говорите... Очень верно... Признаюсь, я уж давно приглядываюсь к вашим работам. Даже кое-что собираю впрок, — достал из стола папку, открыл, — пишут о вас. «Пчела», «Иллюстрация»... В «Голосе» очень толковая мелькнула заметка.

Вслух прочитал отчеркнутое место.

— «Как типист, Васнецов, бесспорно, будет одним из лучших русских художников. Типы его оригинальны, разнообразны; в них нет карикатурности или утрировки... Такие художники, как Васнецов, незаменимы были бы в этнографическом отношении. Обладая замечательными достоинствами в рисунке пером, обладая в то же время уменьем подмечать и схватывать тип во всей его оригинальности и полноте, Васнецов оказал бы, разъезжая по России, несомненные услуги этнографии. Картины его из жизни и быта народа приобрели бы, нам кажется, громадный успех...»

— Но ведь я не только это могу! Не только перышком, — вырвалось у Васнецова, серо-синие глаза его стали беспомощными.

— Вот и хорошо, что не только перышком, хотя перышко ваше, Виктор Михайлович, золотое.

Стасов преувеличивал, но верно было то, что работа для журналов и газет из-за куска хлеба сделала имя Васнецова известным. Другое дело, что ему уже обидно было слыть одним из лучших «резальщиков деревяшек».

На выставку передвижников у него приняли сразу две картины: «Лавочка лубочных картинок» («Книжная лавочка») и «С квартиры на квартиру».

«Лавочка» была всего лишь колоритной бытовой сценой русской жизни, своего рода этнография. Среди покупателей мужик-плотник, приобретающий для дома, в подарок семье и себе, яркий лубок. Старик с посохом и с мальчиком. Видно, народный мудрец и грамотей. Перст его указует на какую-то более важную книгу, более полезную для мужика. У мальчика в руках узелок и книжица. Лицо его Виктор Михайлович списал с Аполлинария. Мальчик, по сравнению с двумя оборванцами в левом углу картины, ухоженный. Он поглядывает на уличную вольницу без особого любопытства, но все-таки поглядывает. А те увлечены не только картинкой, но и текстом. Мальчишка постарше, водя пальцем по строчкам, пытается прочитать что-то очень для них обоих интересное.

За стариком две женщины. Одна совсем уже пожилая. Эти пришли купить богоспасительное. Торговец лицом простоват, из мужиков, но уже и толст, и картуз на нем новехонький.

Оживляют картину голуби на крыше лавочки, и особенно белый, почтовый.

Да, вот такие на Руси книжные лавочки из офеней. Вот так выбирают товар мужички, так глазеют мальчишки. И мудрец не выдуман — на Руси в доморощенных философах недостатка нет.

Иное дело «С квартиры на квартиру».

Сюжет так понравился Васнецову, что он перенес его на холст со своего рисунка, опубликованного в альбоме Скамони. Картина была в двух вариантах. Первый, написанный еще в 1871 году, не сохранился. Возможно, разделил участь украденных этюдов и рисунков.

На картине уже не столько изображение грустной сцены петербургской жизни, сколько мысль о жизни.

Картина скупа на действующие лица, но каждое лицо значительно и не случайно.

На первом плане старики, супружеская пара. По шинельке видно, что это очень бедные, очень аккуратные люди из сословия чиновников, и, может быть, не из последних, шинелька с бобровым воротником. Лицо старика сохраняет следы былой значимости, а лицо старушки — былой красоты. Но все у них в прошлом. Нажитого — жалкие узелки да еще более или менее приличная одежда. Одним судьба их не обделила — привязанностью. Вдвоем несут свой крест.

Они идут по льду Невы. Впереди единственная их радость — жалкая комнатная собачка. В лед вмерзла лодка. Вернее, остов лодки. Она и к месту, часть городского речного пейзажа, и подчеркивает мысль о зиме жизни. Собственно, жизни-то уже нет. Один остов ее еще держится укором всем зрителям. Но, впрочем, кто же в том виноват, что существуют на белом свете отставные чиновники с маленькой пенсией, что есть в жизни человека старость. На противоположном берегу Невы за каменной стеной сияет золотой шпиль Петропавловской крепости. И тоже не случайно. Каменной стеной отгородилась жизнь от бедных петербургских стариков. Они идут рука об руку, и это, хоть и слабое, но утешение. Утешение нам, зрителям, которых художник застал врасплох среди бурной и шумной действительности.

Стасов от картины пришел в восторг. Он заметил ее на выставке и не забыл много лет спустя, когда писал о художнике большую статью. «Тут являлся у Васнецова еще впервые трогательный, хватающий за душу сюжет, — вспоминал критик. — Муж и жена, бедные старики, чиновники, перебирающиеся с тощими своими узелками по льду через Неву на какую-то новую, далекую квартиру — новые Филемон и Бавкида, только не греческие, живущие припеваючи, а русские, согнутые судьбою и недостатками в три погибели и намучившиеся дотла».

Это, пожалуй, чуть ли не единственная картина Васнецова, где он показал беду человеческую. Не беду сказочных героев, не драму легендарных личностей — в легендах и сказках беда отодвинута от зрителя масштабом времени, масштабом мысли, — но житейскую, много раз наблюдаемую, вполне обывательскую беду. Неудивительно, что картину «увидел» и купец Павел Михайлович Третьяков. Казалось бы, золотая жила найдена. Но для большого художника игра на больных струнах бытия недопустима. Не нравственно наживать известность на язвах жизни. Васнецов, видимо, это осознал уже в ту пору, когда его картина привлекала к себе внимание зрителей Передвижной выставки. Казалось, он достиг желаемого, но душа его такой известности не обрадовалась.

Новый, 1875 год начался для Васнецова с неприятностей.

За семь лет пребывания в Академии учиться пришлось немного, пропуски затягивались на месяцы, когда приходилось исполнять большие редакционные заказы, был годовой пропуск по болезни.

Писать картину на Большую Золотую медаль — значит убить еще целый год, а то и два. Право на заграничное пенсионерство получают не столько самые талантливые, сколько самые вышколенные. Костя Савицкий за несдержанность языка вообще был не допущен до конкурса.

Все эти программы — путь от себя. Учеба давно уже перестала быть путем к себе. Писать библейских эллинов, что, кстати говоря, несообразно ни с религией, ни с историей, ни со временем, для удовольствия одного Федора Ивановича Бруни и ради того, что так полагается — не цинизм ли это?

Репин писал. Но для Репина, умевшего без драмы дать заказчику то, что ему надо, академическая условная тема «Бурлакам» помехой не была. Васнецов так не умел.

После начисто неудавшегося Аполлона, заданного Чистяковым, Виктор Михайлович понял: хоть вывернись он наизнанку — Большой медали ему не видать. Семирадским ведь тоже надо родиться.

За последним ответом на поставленный перед собою вопрос Виктор Михайлович пошел к самому Федору Антоновичу Бруни, но не в его ректорский, за тремя печатями для студента, кабинет, а к Бруни-художнику в Исаакиевский собор.

Долго смотрел на «Видение пророка Иезекииля». Все почти работы Бруни освещены каким-то странным светом, светом заходящего солнца. Оттого и фигуры словно вырезаны из пространства и наклеены на него. В этом есть что-то смятенное, что-то по-настоящему человеческое, живое. И все-таки... Где же она, червоточина?

«Господи! Да ведь не по-русски все — это!»

Подумывал, как тактичнее будет отказаться от конкурса, а пришлось решать совсем иную задачку — быть или не быть в Академии.

Подал заявление с просьбой перенести сдачу общеобразовательных предметов на будущий год, администрация пригрозила, что все задолжники останутся на второй год. И вдруг — отказ.

Прибежал к Праховым:

— Адриан Викторович, что делать? К чьей хоть ножке-то следует припасть?

Прахов принялся стеклышки в очках протирать:

— Боюсь, что припадать-то надо не к ноге, а к сапогу. Это сам великий князь Владимир решил прибраться в академической неразберихе.

— Второй год рисовать все те же фигуры — совершенно невыносимо! За фигуры-то у меня медальки серебряные.

— Остается одно — сдать хвосты. Помню, как Мстислав натаскивал Репина сразу по всем предметам: по истории, русскому, немецкому, географии...

— Времени-то совсем нет! — чуть не застонал Васнецов. — Брату за лень пенял, а сам в книги даже и не заглядывал.

— Попроситесь на прием к Бруни. Федор Антонович иногда и милость может явить.

— Ведь в главном-то, в искусстве, я нисколько не отстающий!

— С тем и идите! Солдафонство — живописцу ни ума, ни таланта не добавляет.

— Солдафонство живописцу ни ума не добавляет, ни таланта! — повторил где-то Виктор Михайлович, не пустого бунтарства ради, сочувствия искал; боялся, Бруни не примет, но Бруни принял.

Кабинет огромный, фигурка ректора потерялась за позолотою и бархатом.

— Подойдите ближе!

Пошел, думая сразу обо всем: о росписях в Исаакиевском соборе, о том, что впервые за все пребывание в Академии слышит голос ректора, тревожась неизвестностью.

— Васнецов, почему вы нарушаете порядок?

Голос раздался в спину. Остановился, оглянулся: великий князь Владимир Александрович.

— Чем же я нарушаю? Великий князь побагровел вдруг.

— Да тем, что ко мне надо обращаться — ваше высочество! Тем, что картинки свои на передвижную выставку послали... А эта ваша разнузданная неуспеваемость? Вы — нигилист!

— Ваше высочество!

— Вы — нигилист, толкующий о солдафонстве, хотя, казалось бы, каждому здравомыслящему человеку должно быть ясно: порядок искусству не вреден, а вот разгильдяйство — вредно!

— Ваше высочество!

— Я не кончил!..

Но сказать Владимиру Александровичу, видимо, было уже нечего, воцарилась тишина.

— Что вы имеете сообщить в свое оправдание, Васнецов? — как из колодца долетел размеренный голос Бруни.

— Занятый художественной работой, я действительно запустил учебу по общеобразовательным предметам. Я прошу дать мне время... Я сдам экзамены осенью, даже летом...

— Нет! — сказал князь Владимир. — Все бездельники будут сидеть в своих классах хоть десять лет!

Снова наступила тишина. И голос Бруни.

— Ступайте, Васнецов!

Пошел, как в тумане. Оглянулся — набережная, Нева, златоглавый Исаакий. Повернулся к Академии.

— Выходит, прощай! — развел руками. «Откуда взялась напасть?»

Снова поглядел на Академию, уже издали:

— Не век же, впрочем... в учениках-то.

На него оглянулись: вслух человек разговаривает.

— Что бог ни делает — к лучшему, — сказал прохожему, участливо смотревшему на него.

— Это верно, — согласился прохожий, поворотился лицом к Исаакию и перекрестился.

17 февраля 1875 года Виктор Михайлович Васнецов расстался с Академией художеств, получив от нее удивительную справку о том, что обладатель этой справки «состоял в учениках с 1868 года, показал весьма хорошие успехи, за что награжден двумя малыми серебряными медалями и одной большой».

Впрочем, академическая рутина и лихоимство начальства — не причина для халатной учебы. Биографы всякий раз находят некие высшие мотивы для тех, кто учился спустя рукава. Думается, ничто не оправдывает студента, который за семь лет занятий не одолел двух курсов.

Учиться в Академии было чему, и Васнецов всю свою огромную художественную жизнь ощущал ничем не восполнимый пробел не только в образовании, но и в живописной технике. Как ни скучна истина, что в годы учения надо учиться, — она истина.

Вспомним о Марии Егоровне Селенкиной. Биографы Васнецова это имя обходят молчанием, мало и плохо зная о вятских друзьях художника. Но вот что теперь известно благодаря розыскам краеведов.

В 1874 году за революционную пропаганду Селенкина была арестована и полтора года провела в одиночке. Разумеется, жандармерия по возможности полно выявила круг ее знакомых. Васнецов, видимо, попал в список самого близкого окружения арестованной.

В это же время, а именно в июне 1875 года, была вновь закрыта библиотека Александра Александровича Красовского, и не просто закрыта, а «по высочайшему повелению». В библиотеке имелся «Капитал» Карла Маркса, сочинения русских революционных демократов П.Л. Лаврова, Г.А. Лопатина, В.В. Берви-Флеровского...

Учитель Васнецова миновал ареста только потому, что он не был формальным хозяином библиотеки.

Не эти ли аресты и запрещения, произведенные в Вятке, были подлинной причиной устранения неблагонадежного Васнецова из Академии художеств? Дабы не запятнать честь мундира политическим делом, за причину выставили академическую задолженность студента.

Остаться без Академии было для Васнецова ударом. У него и в творчестве появились темы с надрывом. Именно в 1875 году были написаны два варианта картины «Застрелился», другое название «Трагическое происшествие». А в общем-то нужно было жить, значит, находить заказы и работать. Как раз в это очень трудное для него время Е.Н. Водовозова готовила к изданию серию этнографических книг «Жизнь европейских пародов». Первый том, посвященный Румынии, Греции, Испании, Франции, Италии, Сербии и Турции, был весь отдан Виктору Михайловичу.

На одном из «четвергов» — Праховы принимали по четвергам — Эмилия Львовна пришла в страшное возбуждение. То ли гости рассеянно слушали ее игру, то ли кто-то никак не мог привыкнуть к очень своеобразному этикету хозяйки, но она грохнула крышкой рояля и накинулась на первого, кто был перед глазами.

— Где Васнецов?

— Почему нет Васнецова?!

— Какое равнодушие к жизни художника, к человеку, наконец! Человек исчез, и никто даже не вспомнил о нем.

— Миля, ну почему исчез? — начал осторожно Адриан Викторович. — У каждого дела, свои интересы. Это мы должны бы спросить Васнецова, куда запропал, голубчик?

— Нет, я вижу! Вы все — рыбы. Холодные рыбы. Да и не рыбы вовсе! Рыбье заливное.

Тут все стали вспоминать, где и когда видели Виктора Михайловича, и выходило, что одни не видали его с месяц, другие все два.

Эмилия Львовна собралась ехать на розыски тотчас, но время было далеко за полночь.

— Адриан, мы будем у Васнецова с первыми лучами! — объявила Эмилия Львовна и, не теряя ни минуты, выпроводила гостей.

Может, и не с первыми лучами и даже не со вторыми, по все-таки утром Адриан Викторович и Эмилия Львовна были на Тучковой набережной.

Дверь им отворила хозяйка.

— Он жив? — спросила Эмилия Львовна, сразу перепугав бедную пожилую женщину. — Он здесь? Где он?

Эмилия Львовна ворвалась в комнату и увидала Васнецова с фолиантом в руках.

— Чернокнижник! — вскричала радостно госпожа Прахова и кинулась целовать изумленного художника. — Мы из-за вас ночь не спали.

Комната была просторная, но в комнате было тесно: доски, холсты, краски, книги на столе, на полу, огромные альбомы с фотографиями.

— Что это у вас?! — изумился Прахов.

— Народы. Для книги госпожи Водовозовой стараюсь. — Васнецов все еще никак не мог понять ни бурного восторга Эмилии Львовны, ни самого столь раннего визита. — На народы-то поглядеть негде, довольствуюсь фотографиями.

Он снова переводил синие невинные свои глаза с Прахова на Прахову и обратно.

— Нечего таращиться! — рассердилась Эмилия Львовна. — Я приехала спасать вас от жестокой горячки, от белой немочи, а он жив-здоров да еще румян, как роза!

— Миля ужасно волновалась, что вы исчезли, — объяснил Адриан Викторович.

— Да ведь работа огромная! Прямо скажу — кабала. И, главное, творчества — никакого, тут усердие и усердие, и больше ничего!

Гости принялись разглядывать доски, рисунки, альбомы.

— А где это печатается? — спросил Прахов.

— Печатать будут в Париже, в заведении самого господина Паннемакера!

— Так вам сам бог велел быть в Париже. За господами издателями, хоть и за самим Паннемакером — глаз да глаз нужен.

— На какие это я шиши в Париж прикачу?

— На те, что полагаются за эти вот доски. Я знаю Водовозову. Берите у нее аванс и поезжайте воочию знакомиться с народами Европы.

— Да что же вы раздумываете?! — всплеснула руками Эмилия Львовна. — В вас много от теленка, Васнецов. Думаю, вы никогда не научитесь загребать жар руками.

— И слава богу, что не научится. Гребущих много, а вот отдающих?..

— А ведь и впрямь хорошая мысль! — обрадовался наконец Васнецов. — Меня и Поленов давно зовет, и Репин. И с Академией покончено...

— В Париже и продолжите образование. Художнику главное — видеть, а в Париже вы много можете взять для себя полезного и еще более — отринуть. Отсечь ненужное — тоже учеба.

Так вот вдруг поездка в Париж из почти пустой мечты стала реальностью.

Васнецов отправился в Париж в первых числах марта 1876 года, а год этот, как и прошлый, начался с неприятностей.

Верещагин прислал Стасову из Агры — он путешествовал по Индии — очень сердитое письмо: «Я стоял, стою и буду стоять на том, с чего не думал сходить, а именно на издании моих рисунков с текстом Гейнса. Никаких посторонних добавок к моим рисункам не допускаю, как, вероятно, не допустит и Гейнс добавлять и разрыхлять свой "Дневник" даже людям, более его знакомым с краем. Его "путешествие" столь же неполно, как и мои очерки. Но это, повторяю, не резон для добавок и вставок к его тексту другими».

Верещагин был человеком не простым, с художниками близко не сходился. Всегда в стороне от них и сам по себе. Даже за границей, когда русские люди очень тянутся друг к другу. Вот что писал о нем из Парижа Крамской: «Встретил Верещагина, потолковали, чайку попили, позавтракали и разошлись, довольные друг другом. Он пишет какие-то картины огромного, колоссального размера, для которых, как он говорит, нужны будут площади... Мастерской еще не выстроил и только что приступает к постройке, а пока работает в нанятой — где? никто не знает, словом, та же история. Надеюсь узнать его несколько более и из мифического лица превратить для себя в реальное. До сих пор я только убедился, что он во многих вещах просто избалованный ребенок, однако же не такой, чтоб не знать цену деньгам, и те выходки его, которые так Вас удивляли... основаны были на очень верном расчете».

Письма эти адресовались Павлу Михайловичу Третьякову, и вот что Третьяков отвечал Крамскому: «Верещагина как человека я очень мало знаю или, лучше, совсем не знаю. Когда я познакомился с ним в Мюнхене, он мне показался очень симпатичным, все же дальнейшие его ко мне отношения были вовсе не симпатичны, но я его всегда продолжал уважать как выдающийся талант и выдающуюся натуру».

Как бы там ни было, но к молодому собрату, исполнившему гравюры по его картинам и этюдам, знаменитый уже Верещагин отнесся и жестко и высокомерно. Главное, пропал труд и надежда на некоторый гонорар. Деньги Васнецову теперь были очень нужны: он набирался храбрости ехать в Париж.

Париж, фиеста, ярмарка! Для русского слуха слова эти разные, но ударяют они по струнам души вроде бы почти однаково.

Париж! Это как подарок жизни, как некая не очень-то заслуженная награда.

И вот стоял Виктор Михайлович, вятский художник, не только миру, но и сам себе малознакомый, стоял неведомо как далеко от России, Петербурга, а уж от Вятки-то, от Рябова — без всякого сомнения в тридевятом царстве, стоял и глядел под ноги. Вроде бы земля как земля, но — Париж!

Более всего звал его сюда, торопил Вася Поленов, к нему и направил стопы, и главным образом еще потому, что адрес прост: Монмартр, улица Бланш, 72.

Кипение города, чужая речь, чужого вида дома не ошеломили, не напугали, и хоть тревожно было, где он, этот Монмартр, но не особенно — извозчики знают, главное, с ними не опростоволоситься, не позволить содрать лишнего.

Французский язык Васнецова повергал русских парижан в столбняк. Во-первых, скудостью словаря и полным пренебрежением к грамматике, а во-вторых, отвагой. Васнецов брался беседовать хоть о цене на спаржу, хоть о психологии души и тайнах искусств, и самое удивительное — его понимали.

Поленов, увидав на пороге улыбающегося Васнецова, кинулся обнимать, целовать, а Виктор Михайлович, поставив к степе саквояж, оглядывал мастерскую и смущенно посмеивался:

— Ну, вот он я. Назвал на свою голову.

— Молодец, что решился. Устал? — Поленов глядел на товарища, не нарадуясь.

— Отчего ж я устал? Меня везли, не на мне.

— Тогда пошли поедим в кафе, да в Лувр! Л?

— Да, конечно, пошли, — согласился Васнецов. — Чего ж рассиживаться?

По дороге признался:

— Мне как-то спокойнее стало, когда на четвертый этаж пришлось лезть. А то, думаю, живет как барин.

— И все-таки меня в аристократы записывают. Даже мадам Серова! — искренне удивлялся Поленов.

Очень дешево пообедали, на извозчике, чтобы поберечь ноги, доехали до Лувра.

— Здесь у них каша, — говорил Поленов о галерее. — Древний Восток, Египет, греки, Рим, Возрождение, голландцы, испанцы, все вперемешку... Я тебя обязательно свожу к одному банкиру. У него есть несколько очень хороших работ Фортуни. Фортуни — на сегодня высшая точка. Совершенно одинокий пик. Разумеется, со временем все выравнится, но, думаю, не так скоро.

Из Лувра отправились к Боголюбову.

Так, еще не устроившись, не оглядевшись, не утвердившись даже на земле после вагонной качки, Васнецов ухнул с головой в искусство.

Народа у Боголюбова всегда было много. Собирались к нему позаниматься офортом, керамикой. Был тут американец, француз, но в основном свои, и разговоры были те же, что в Петербурге. Словно и не уезжал никуда.

Маринисту, профессору, члену Совета Академии художеств Алексею Петровичу Боголюбову шел пятьдесят второй год. Это был художник и в то же самое время добрый русский человек. Когда о человеке говорят именно так, это значит, что звезд с неба он не хватает, знает свой шесток, работает честно, неутомимо, не обижаясь на коллег, на время, на человечество вообще. Завидки и обиды — удел для художников почти поголовный. Богатому и знаменитому тоже ведь чего-то недостает. Одному — истинного таланта, другому — пикантности и успеха у дам, третий, глядя из окошка дворца, завидует вольному оборвышу, живущему как птичка, у которой зоб хоть чаще пуст, чем полон, да которая поет так, как ей вздумается.

Алексей Петрович не мерился шапкой ни с Айвазовским, ни с учителями своими, с Воробьевым или Ахенбахом. О картинах его говорили, что они не прочувствованны, сухи, холодны, задавлены блеском техники. Зато был утешен любовью коронованных особ и сознанием того, что делает дело для отечества полезное и даже совершенно необходимое.

Воспитанник Морского кадетского корпуса, Боголюбов, служа на флоте, поступил в Академию вольноприходящим учеником. За картину «Наводнение в Кронштадтской гавани в 1824 году» уже в первый же сезон занятий был награжден высочайшим подарком, потом получил две золотые медали, заграничное пенсионерство. Европы ему показалось мало: два года отдал Италии, перебрался в Синоп, путешествовал по дунайским странам. Вернувшись в Россию, проехал Волгу, Каму, Каспий. По высочайшему заказу написал девять картин из истории русского флота при Петре. Учил живописи великого князя Алексея Александровича, а позднее принцессу Дагмару, ставшую русской императрицей Марией Федоровной. По Волге и Крыму сопровождал цесаревича Николая Александровича, по Голландии, Бельгии и Германии — великого князя Владимира Александровича. Картины писал между поездками: «Бомбардирование Петропавловска в Камчатке», «Абордажное дело со шведами в устьях Невы 6 мая 1720», «Поход Петра I на Дербент», «Высадка русских войск в Аграханском заливе под предводительством Петра I», «Гренгамское морское сражение в Финском заливе» и прочая, прочая. Только для гидрографического департамента Алексеем Петровичем было написано 120 листов для атласа финляндских берегов.

И в Париже он был не гостем, здесь для русской посольской церкви написал огромную картину «Хождение Иисуса по водам».

— Прибыло в нашем полку! — радовался Боголюбов, встречая Васнецова в своем салоне-мастерской.

— Ну, как там у пас? Господи, по зиме и то соскучился! — обнимал друга Репин.

В тот день были отставной генерал Татищев и художники Харламов, Леман, Дмитриев-Оренбургский. Все что-то говорили, спрашивали.

— Господа! — воскликнул Поленов. — Грешен, человек с поезда, а я его — в Лувр. Дайте прийти в себя.

— Чайку! Чайку выпейте! — предложил хозяин. — Господа, почаевничаем по-русски, за чаем любой разговор веселей.

— Ах, Васнецов! — говорил Леман. — Уж очень долго вы собирались в наши края. Поленов и Репин уж лыжи домой навострили. Савицкий уехал, Беггров. Поглядели бы вы на наш Новогодний праздник!

— Такое раз в жизни удается! — улыбался, покачивая головой, Алексей Петрович. — Василий Дмитриевич, ты расскажи Васнецову о вашей живой картине.

— Все было как нельзя просто. Но! — Поленов поднял палец. — Люди-то все какие! Тургенев и граф Алексей Толстой читали стихи, Серова играла, очаровательные племянницы Ге пели, Репин плясал гопака. Потом дамы вырядились в русские, украинские, мордовские и кавказские костюмы, поднесли Алексею Петровичу хлеб-соль и спели «Слава на небе солнцу высокому, слава!». Был медведь с поводырем. Был алжирский танец, на тамбурине Серова играла, танцевал же наш американский друг. Ну а живая картина называлась «Апофеоз искусства». Ровно в полночь зажгли друммондов свет,2 под шопеновский полонез дали занавес, и длинное лицо Толстого вытянулось еще более — от восторга. Наверху был транспарант с вензелем Боголюбова и цифрами 1875. Под вензелем стоял гений с огромными белыми крыльями и лавровым венком. Его изображал юный Серов. Ниже полукругом четыре искусства: скульптура — Дмитриева, живопись — Ге, музыка — Серова, поэзия — старшая Ге. Все в белом тюле и газе, с венками, цветами, атрибутами. Внизу — великие представители. В середине Гомер — плешивый старик в тунике и гимматионе, справа Рафаэль (мадам Репина), слева Микеланджело (это был я!) и далее Шекспир, Бетховен... Гримировали Репин, Савицкий...

— Тургенев, как дитя малое, веселился, — сказал Боголюбов. — Вот так мы и живем здесь, а как Петербург?

— Да ведь по-старому, — вздохнул Васнецов, и все засмеялись.

— Может, и неплохо, что по-старому, — сказал Боголюбов. — Вот скоро Салон очередной откроется, поглядите. У нас что ни год — новость. То все сходят с ума по герою Реньо, то упиваются Морелли, теперь очередь за беднягой Фонтани. Импрессионисты еще! Не слыхали о таких? А вот Илья Ефимыч стал большим поклонником Эдуарда Мане.

— А что Мане? — возразил Репин. — Я тут с Крамским в спор вошел. Он пишет: все, мол, импрессионисты — глупая выдумка буржуазии, бесятся от жиру, а я убежден: язык красок может быть сколько угодно ярким. Русские студенты, кстати, любят Некрасова не только за его народность тематики, но и за особый язык, который ни на Пушкина не похож, ни на Лермонтова. Поэта по языку прежде всего узнаешь, и художника должны узнавать по краскам.

Репин сидел рядом с Виктором Михайловичем, и когда разговор стал общим, спросил быстрым шепотком:

— Полощут меня петербургские писаки? Ты только не скрывай! До нас тоже все доходит. Стасова видел? Он был тут в августе. Ох, оракул на мою голову!

— Обойдется, — сказал Васнецов, принимая очередную чашку чая из рук самого Алексея Петровича.

— Да ведь сворой кинулись — в клочья норовят порвать!

— Не порвут, со статейкой проще, нежели с собаками.

— Да как же проще! На всю Россию ославили, сюда уж докатилось.

— Господи! Да не читай ты все это.

— Золотые слова! — засмеялся Боголюбов. — Илья Ефимыч, Васнецов дело говорит — не читай.

— Ну, какое же это дело? — насупился Ренин. — У меня дети, я глава семейства, а меня дуроломом объявили.

— Вот и поклонитесь за то любезному вам Громовержцу. Он всю свою жизнь играет эту раз и навсегда избранную роль, — сказал Поленов.

— Не любите вы Владимира Васильевича, — сказал Репин. — На мозоли он вам, что ли, наступает?

Алексей Петрович улыбнулся.

— Илья Ефимович, а представьте себе человека, который на мозоль-то вам наступит. Ведь не обрадуетесь.

Речь шла о затянувшейся журнальной перепалке, затеянной Стасовым в журнале «Пчела». Не спрося разрешения, Стасов напечатал выдержки из заграничных к нему писем Репина. Например, такое: «...что Вам сказать о пресловутом Риме? Ведь он мне совсем не нравится: отживший, мертвый город, и даже следы-то жизни остались только пошлые, поповские (не то что в Венеции Дворец Дожей). Там один "Моисей" Микеланджело действует поразительно, остальное, и с Рафаэлем во главе, такое старое, детское, что смотреть не хочется. Какая гадость тут в галереях!»

Журнал «Развлечение» тотчас откликнулся на статью Стасова с письмами Репина карикатурой и стихами.

Пришлец из северного края,
Художник Репин в Риме жил,
И, там искусство изучая,
Все галереи посетил.
И к другу Стасову в посланье
Прислал такое описанье:
«Мне не по вкусу этот Рим, —
Я очень недоволен им!..»
....
И Стасов с ним согласен в этом.
Он собственным авторитетом
Его сужденье подтвердил,
Изрекши так: «Сказать неложно,
Как много сильного нам можно
Ждать от художника с такой
Талантливою головой!»
Не правда ли, читатель мой,
Что для судей таких, как Стасов,
И репа лучше ананасов!

Гвалт поднялся в журналах страшный, Репину сочувствовали, но далеко не все... Вот как отнесся к происшествию Тургенев: «Кстати, о Репине. Вы, по Вашим словам, посмеивались, а он здесь ходил — да и до сих пор ходит — как огорошенный: до того ловко пришлась по его темени публикация его писем в "Пчеле"! Просто взвыл человек! Впрочем, он и без этого здесь бы не ужился: пора, пора ему под Ваше крылышко».

Письмо адресовано Стасову, тут и сарказм, и злость. А ведь всего год назад Репин работал над портретом Ивана Сергеевича и чуть ли не под рукоплескания семейства Виардо, сама мадам воскликнула даже: «Браво, монсир!» К слову сказать, именно Полина Виардо сорвала куда более живописный замысел портрета. У Репина уж и глаза, и руки разгорелись, и Тургенев почувствовал удачу художника, но мадам портрет забраковала, и пришлось начать заново. Новый вариант, ныне он в Третьяковке, устроил всех, кроме заказчика — Павла Михайловича Третьякова, да еще исполнителя. Видно, здесь-то и обозначилась первая паутина невидимых глазу трещинок. А потом у пенсионеров Академии, и Репина, и у Поленова, началась тоска по родине, с тоскою явилось убеждение, что годы заграничной жизни — идут прахом, собственное искусство падает, в душе пустота.

Чистосердечный Поленов в порыве горьких чувств написал матери: «Несмотря на все мнимые и настоящие парижские удобства и жизни и живописи, все-таки это чистый вздор за границей работать; это именно самое лучшее средство, чтобы стать ничтожеством, какими становятся все художники, прогнившие здесь шесть лет. Поэтому при первой возможности я вернусь в Россию, чтобы там самостоятельно начать работать...» Разговоры о загранице как о погубительнице таланта велись и при Тургеневе, и он принимал эти камешки в свой огород. А Репин ненароком мог ведь и булыжником запустить, очень даже увесистым.

По дороге от Боголюбова разговаривали об одном, о возвращении в Россию: то Репин говорил, то Поленов, однако ж о госте не забывали, показывали встречавшиеся на пути известные всему миру здания, кварталы, улицы.

Зашли в кафе, вернее, сели за столик на улице. Поленов что-то заказывал, Репин что-то спрашивал, мимо шли люди, легкие, нерусские. Многие улыбались. Васнецов старался понять, чему они все рады. Он смотрел, смотрел и понял: улыбка и люди отдельно друг от друга. Улыбку несли, как носят модную шляпку или даже кошелку.

— Виктор! Ты спишь? Совсем умаяли человека! — Репин, смеясь, пододвигал к нему полную тарелку вкусно, не по-русски пахнущей пищи.

Квартирку нашли уютную, опрятную.

Работать Поленов предложил в своей мастерской, но до работы ли было? С утра смотрели соборы и прежде всего Нотр-Дам.

О Сене Поленов сказал:

— Река совсем небольшая, а глядится величаво. Я долго ломал голову над секретом... Знаешь, в чем дело? В берегах. Они идут уступами, и подготовляют впечатление, и реке прибавляют.

— Сена — женского полу, а женский пол здесь, как я погляжу, из одних только красавиц.

— Верно! Умеют подать себя. Не покоряются слепорожденной природе. А главное — полное отсутствие российского «авось». У нас ведь иная красавица выйдет на люди от лени-то и заспанная, и встрепанная. Кикимора милей покажется.

На следующий день и опять с утра были проводы американца. Ездили в Булонский лес, пили и ели в шикарном ресторане, закатились к какому-то богачу в особняк, были танцы, изумительные, под стать гобеленам, женщины, потом опять улица, кабачок, совершенно сомнительный.

До постели добрался, когда уж солнце над деревьями поднялось. Проспали до вечера, вечером — к Боголюбову, а у Боголюбова Сен-Санс, была музыка, сначала серьезная, но не прошло часа, и Репин уж плясал знаменитый свой гопак, а он, тихоня Васнецов, пел вятские песни... Может, впервые в жизни чувствовал в себе шальное, счастливое легкомыслие. Исчезла постоянная озабоченность заказами, ответственностью перед меньшими братьями, перед самим собой, этими вечными поисками совершенства, страхом согрешить, впитанным с молоком матери, страхом прожить не ту, не свою жизнь, продешевить вроде бы.

— Господи, да ведь молодые же мы! — сказал он, ложась под утро в постель, нисколько не угрызенный муками совести.

Проснулся — вспомнил: обещал у Репина быть.

Репин воробышком поскакивал перед картиной.

— Вот он, подарок судьбы! — прищурил глаз, стрельнул по лицу и фигуре гостя. — Держи, Виктор! Вот тебе купеческая шуба на лисьем меху. Шапка. Надевай и садись-ка, брат. Буду с тебя писать Садко. Лучшей модели, чем ты, мне и не спилось. Только уж, брат, позабудь, что ты Васнецов — будь новгородским богатым гостем. Я уж бросил было эту мою мучительницу. Красивенькая, как конфетная обертка... Но ведь скоро домой, отчитываться надо.

Васнецов позировал с покорной терпеливостью.

— Не скучай! — сказал ему Репин. — Вот тебе драгоценная «Пчела» господина Прахова. Развлекись чтением о самом себе, тебя он жалует.

— А тебя разве нет?

— Жалует, жалует. — Репин писал азартно, быстро. — Ты гляди журналы-то! Вон лицо-то как озарилось!

— Статейка любопытная. «Выставка учеников Императорской Академии художеств. Неделю сряду слышал я одну только брань. Не можем однако ж пропустить без внимания программу господина Сурикова, исполненную на ту же тему, как у господина Шаховского... Недостаток выкупается качеством колорита и тем чувством живописности целого, которая так редко встречается даже у зрелых наших живописцев».

— Менаду прочим, Чистяков знаешь что Поленову о нем написал? Дескать, есть у нас тут некий Суриков — редкий экземпляр. В шапку даст со временем ближним. Ты, Вася, Репин да он — русская тройка... Вот как.

— Потому и Чистяков, что любит учеников!.. Видишь, в рифму получилось. А вот и ты собственной персоной. Портрет господина Репина. Похож.

— Ты дальше листай. Там о тебе и поболе нашего, и почаще.

Васнецов знал, конечно, об этом. В пятом номере был его рисунок и обязательное пояснение: «Рисунок с натуры г. Васнецова изображает вынутие жребия в С.-Петербургской Думе по новому закону о всесословной военной повинности. Художник имел в виду передать в этом рисунке не официальную обстановку присутствия, а типы и самый характер разнообразных групп из лиц разных сословий, собравшихся для выполнения новой системы отбывания воинской повинности».

В восьмом номере «Пчела» поместила другой рисунок, «Масленица. Катание на чухонцах», в четырнадцатом — репродукцию картины «Нищие певцы», в двадцать седьмом — «Лавку лубочных картин и книжек».

— Знаешь, — сказал Репин, — мы с Поленовым решили по возвращении на Русь в Москве обосноваться.

— А почему в Москве?

— В Петербурге больно много по-немецки и да по-французски говорят. Мы — художники русские, Москва — город русский, а русский художник должен жить в русском городе.

— Русских городов в России — вся Россия.

— Городов много, но Москва не просто город, Москва — сердце. Да и к Третьякову ближе.

Васнецов засмеялся.

— Вот с этого и начинать надо было.

— Да нет, Виктор! Мы здесь много о России думаем. Это у нас очень серьезно. Третьяков, конечно, великий человек, но в Москве не один он. Москва богата хорошими людьми. Слыхал о Савве Мамонтове?

— Вроде бы не слыхал.

— Савва Иванович — это, брат, гора чувств и гора дела. Ох, какие же есть русские люди! Диву даешься!

— Да чем же он так вас поддел, Мамонт?

— А он и впрямь Мамонт! Ты его увидишь — и сразу все поймешь. Мамонт. Я с ним в Италии познакомился. Воротила. Директор компании Ярославской железной дороги. Мордух по его заказу своего Христа изваял. Сильная вещь.

— Антокольский, что ли?

— Да, у нас там все были не по имени, а по прозвищу. Васю, знаешь, как кликали? — Дон Базилио. Мамонтов в Москве обещает нам художественную жизнь. А он человек большого размаха.

— О российском Возрождении, что ли, грезит?

— Пока думаю о жизни, полной смысла. Но аппетит, как тебе известно, приходит во время еды.

Поговорили о Мамонтове и забыли разговор. Но так вот и завязываются незримые узелки жизни. Сначала имя мелькнет, а потом, через годы, встречаешь человека, о котором когда-то кто-то где-то рассказывал, и начинается вдруг новый этап. В жизни, в политике, в науке, в искусстве. Это уж от людей зависит, от того, сколько в них вместилось прошлого, нынешнего и завтрашнего.

Все работали. Так, наголодавшись, набрасываются на еду. Боголюбов, кажется, и здесь был заводилой. Он писал сразу несколько картин: «Яхту "Держава" охорашивал, она была закончена. "Английский лоу-бот в бурю" — только-только начинал, в картине "Прорыв русского галерного флота через шведский" — нужно было уравновесить и успокоить цветовую гамму, а для "Гангеудского боя" Алексей Петрович искал композицию, набрасывая эскизы карандашом».

Поленов готовился к очередному штурму Салона.

В 1874 году у него приняли картину «Право господина», в 1875-м — этюд «Голова еврея», он посылал еще пейзаж «Старые ворота в Вёле», но его отвергли. Теперь же собирался выставить картину «Одалиска» и портрет друга семьи и, кстати, друга и наставника Мамонтова, инженера и железнодорожного российского магната Федора Васильевича Чижова.

Репин в Салоне 1875-го показал картину «Парижское кафе», лавров не удостоился, но и не огорчился — писал вроде бы не от себя, а передразнивал импрессионистов.

Для нового Салона картины готовой не было, а отметиться хотелось, вот и подмазывал самые броские свои этюды.

Все работали, торопились, сердились, и Васнецов, проснувшись однажды, понял — идти не к кому, помешаешь. И обрадовался! Наконец-то он будет с Парижем без посредников, тет-а-тет, как говорят французы.

Ноги привычно доставили его в Лувр. Он решил посмотреть две-три работы, не больше.

Сначала пришел к Венере Милосской.

Стыдно было признаться, но он всегда смотрел на обнаженное женское тело, подавляя нестерпимую неловкость. Он, когда был в Лувре с Поленовым, хоть и выстаивал перед Венерой, да не больно-то смотрел.

Теперь один на один он был смелее. Он пришел смотреть не на женщину — на искусство древних, непревзойденных. Он хотел знать, как это сделано, почему именно эта статуя объявлена идеалом красоты? В чем он — идеал? И, посмотрев впервые прямо и честно на ту, что звалась Венера Мило, он понял, что все неправда. Перед ним не искусство вообще, а женщина, одна из их рода. И совсем даже не лучшая и не совершенная. А вот такая, какая есть. Шагнула к нему через две-то тысячи лет и чуть изогнула стан, чтоб было видно, какие женственные у нее бедра, какая нежная, еще не расцветшая грудь, потому что, даря всех любовью, сама-то любви не изведала. Потому и лицо недоброе. Мадам не из простых. Подбородок тяжелый, лоб неровный, большой, в тенях на лице что-то отталкивающее, вернее, недопускающее, — аристократка, рабовладелица.

— Мсье! — смотритель зала, улыбаясь, кивал ему одобрительно. — Я вижу, вы понимаете в искусстве. Вы художник.

— Да, — признался Васнецов.

— Вы русский?

— Да.

— Вы очень хорошо смотрите. Вы подумали, что она — живая.

— Пожалуй, — согласился Васнецов.

— А ведь она не богиня. Это все так... Она была настоящей женщиной. Она жила при дворе императора. Я не очень грамотный, не знаю, какого, но так говорят. Вы, может быть, подумали, что она раздевается? Нет-нет! — Сторож покачал головой. — Нет! Именно так дамы в ту пору одевались. Сложность драпировки — не каприз художника. Такие вот платья и носили при дворе. Видите, складки тяжелые. Это не шелк. Материи были льняные.

— Спасибо вам, спасибо! — сказал Васнецов по-русски и, кланяясь, пошел из зала, ему все-таки помешали.

Он посмотрел еще «Сельский концерт» Джорджоне, «Брак в Кане» Веронезе, «Вирсавию» Рембрандта.

Из Лувра направился в музей жизни, музей нынешнего дня, каким и было по сути своей знаменитейшее Чрево Парижа.

Он пошел туда не ради какого-то надуманного философского сравнения, а хотел купить перьевого лука, по зелени соскучился.

Дорогой думалось о Венере, вернее, о той придворной даме, которой приходилось выставлять прелести напоказ. А ведь тонкое дело и беспощадное! Уж коли чего бог недодал или, наоборот, чего переложил — скрыть было невозможно. И кто-то признавался в той игре победительницей. Но все ли из тех, кто получал первый номер, были счастливы? Что творилось в душе у той самой Венеры, у живой, когда мраморная копия наконец-то восторжествовала над увянувшей плотью? Как пережила это? И пережила ли? Или торжества никогда уже в ней не убывало? Ведь слава статуи, возрастая, соперниц не знала.

— Васнецов!

Перед ним стоял Савицкий.

— А мне говорили, что ты уехал.

— Уезжал... И, думаю, зря вернулся. Нечего нам тут делать, русакам. Пошли винца выпьем.

Сели за столик в первом же ресторанчике, заказали самого дешевого вина.

— Из Лувра? От этих музеев самое памятное — гуд в ногах. Слышал о моем несчастье?

— Слышал.

— Очень глупая штука жизнь. Очень глупая... И, главное, я-то ни в чем не виноват. Казню себя, до сих пор казню, а не виноват. Заревновала. С этим тоже родятся, как с талантом. Заревновала и, наверное, чтоб сделать мне больно, села у жаровни и надышалась углекислотой. Вот после этого и рисуй картинки, о славе думай, о величии русского искусства... И самое поганое в том, что я ведь думаю и о картинках, и о славе. Я-то ведь — живой! — выпил залпом свой бокал. — Ну, все. Как тут наши? Малюют?

— Кто к Салону готовится, а кто уже к академической выставке. Боголюбов тоже много работает.

— Боголюбов — золотой человек. Это ведь он привел к нам наследника. Ты не видел его? Мужик громадный! Ему бы в борцы, пятаки пальцами ломает, но молодец! Человек дела. Поглядел, как мы тут закисаем, и каждому — заказец. Репину — «Садко», Беггрову — серию императорских яхт. Дмитриеву-Оренбургскому — «Крещенское водосвятие». У меня купил «Туристы в Бурбуле», у Поленова в мастерской увидел начатую «Арест гугенотки», ее и заказал. Стоящий будет государь. По крайней мере, для нашего брата художника.

Поговорили, поглазели на парижанок, разошлись.

Хорошо встретить соотечественника среди моря чужих людей, но, оставшись один, Виктор Михайлович обрадовался. Снова они были лицом к лицу: он и Париж.

Даже в зачет всей будущей славы он не одаривал город своим присутствием. Этого в нем не было. И Париж благожелательно вел его из улицы в улицу, все время награждая множеством милых малостей, и строжал, когда на пути возникало чудо рукотворения. По сути своей, город был прост, город слишком много трудился, чтобы выламываться перед новым человеком, лезть в глаза или тем более заставлять краснеть за родные пенаты. Париж не отчуждал, не ставил на место, и за одно это Виктор Михайлович был ему благодарен.

Чрево Парижа благоухало всеми запахами всех пяти континентов. Здесь каждый, будь то араб или китаец, чувствовал себя по-свойски, но веселый ужас не покидал Виктора Михайловича.

Неужели все это можно сожрать за один только день?! Господи! Что же это за корова такая — че-ло-век?!

Он подивился на всяческую морскую всячину. Колченогое, змеинообразное и вообще невообразимое — все это шло в ту же самую пропасть. Репин собирался в Неаполь, к Антону Дорну, в его знаменитый аквариум — вот они дивы морские.

Перебрался в ряды зелени. Петрушка, укроп, морковочка. Начало мая, а уже все есть.

Понравилось лицо одного торговца. Спокойное, темное от загара, в морщинах, похожих на трещины на земле в зной.

— Издалека?

— Пожалуйте, мсье, лук! Со своих грядок! И вот чеснок. Совсем молоденький.

Виктор Михайлович купил и чеснока, и луку.

— Издалека?

Пришлось попотеть, выискивая по закуткам памяти слова, но поняли друг друга.

Огородник был из Медоны, из деревни. Хорошо ли во французской деревне? В любой деревне земного шара хорошо. Много лучше, чем в городе. В деревне человек — человек, а не придаток машины и всего этого, всей этой бестолковой беготни.

Огородник показался родным человеком, совсем вятский, разве что не окает.

— Я, пожалуй, снял бы у вас комнату, — сказал Васнецов, — если, конечно, это не слишком дорого.

— Это будет не дорого, — пообещал огородник. — Наша земля стоит того, чтобы ее рисовали. Земля не бывает некрасивой, как, впрочем, и женщина. Все дело в сердце. К кому-то оно лежит, а к кому-то нет. Все дело в сердце, мсье!

В Салон шли вместе, а смотрели порознь, чтоб не мешать друг другу. Смотришь чужое, думаешь о своем.

Васнецова потрясло количество. На выставке было меньше трети из того, что художники предлагали жюри, а ведь предлагали-то они самое лучшее из своего. Вот они, две тысячи счастливцев! Но он проходит мимо, едва взглядывая на все эти труды-надежды. Недобрый смешок теребил ему горло, нервный, впрочем, смешок. Виктор! Виктор! В какую же ты кашу своею охотой сиганул! И на дне-то чугунка не хочется париться, хочется наверху попрыгать, на виду.

Постоял в сторонке, попривык к толпе картин и к толпе зрителей. Вроде бы и видеть стал лучше. Вон кто-то туману напустил. Живописный туман. Забавно! К этой картине и подойдешь и постоишь перед нею. Джузеппе де Ниттис, «Понт Рояль».

А как пройти мимо мадам? Белое платье, черные перчатки, лицо вызывающее, платье, впрочем, тоже.

— Больдини, — прочитал Васнецов. — Ну, с этим все ясно.

И остановился.

Снег. Деревья похожи на черные человеческие скелеты. Ломовой понукает уставших лошадей. Лошади покрыты суконными попонами, но видно, что им холодно. Они дрожат. Холодом веет от всей картины. Еще одно лицо Парижа.

Подпись под картиной — Раффаэлли. Запомнить бы надо. Но имен множество. Одно перебивает другое, и когда вышел из Салона, не помнил никого.

Это был урок!

С вернисажа возвращался вместе с Репиным и Поленовым.

Зашли в ресторанчик на берегу Сены. Поленов заказал шампанское, возле его портрета зрители задерживались.

— Нет, — говорил он, — нам здесь нечему учиться! Кроме нескольких маленьких работ под Мейсонье, все несерьезно. Выставка огромная, а — пусто!

— Англия тоже не больно блещет, — сказал Репин. — Боутон у них ничего, Уокер, Мазон.

— В Италии Морелли... Ну их всех! — Поленов засмеялся, махнул рукой. — Давайте выпьем за нас! За русскую школу!

Шампанское ударило в голову. У Ренина заблестели глаза:

— Нас тут уж и со счетов списывают. Но рано! Рано! Мы вернемся и сотворим чудеса! Виктор, ты здесь долго не засиживайся! Здесь только для того и надо побывать, чтоб научиться самоуважению. В России-то мы на себя цену невысокую держим. Нам российской славы мало, вроде бы она у нас второго сорта, дремученькая. Ан нет! В искусствах — мы впереди. И вот что, братцы! Давайте-ка поклянемся друг другу! — Он вскочил, протянул им руки.

— В чем, чем? — спросил Васнецов, тоже поднимаясь.

— Чем? Искусством своим. А в чем? Да в том, что будем за наше стоять, за русское, за отечественное! Чтоб не стелиться в ножки заморским заезжим гастролерам.

— Да ведь это прямо Ганнибалова клятва! — воскликнул Поленов.

— А хоть и Ганнибалова! Клянемся! Взялись за руки.

— Клянемся!

Расплатились, подошли к Сене. Вечер был тихий, сладко пахнущий цветами, весной, рекой.

— Ах, на Волгу бы! Лугами-то как дохнет! — Репин даже глаза прижмурил.

Поленов чуть отстал, загляделся на воду. Репин спросил Васнецова:

— А что она такое, Ганнибалова клятва?

— Ганнибал в детстве поклялся ненавидеть Рим, его власть.

— Ничего! — обрадовался Репин. — Подходит. Чего их ненавидеть, дутых буржуа! Вон Дюран-то как ценится русскими богачами. Хорошенькие он гастроли в Петербурге себе устроил. За большой женский портрет взял тридцать тысяч франков, за детский в рост — двадцать тысяч, а за грудной — восемь. За величину холста деньги дерет. Морда у него восемь, а туловище с ногами — двенадцать! И платят! Да наперегонки. А нам красная цена — пятьсот рублей. Свои! По-свойски и рассчитываются.

Подошел Поленов.

— О чем так горячо?

— О чужих деньгах, — сказал Васнецов.

— Братцы! — Репин обнял их за плечи. — Ганнибалова клятва — это по-нашему! Держись, Европа! Мы еще погрохочем на твоих небесах!

— Скоро Крамской приезжает, — сказал Васнецов.

— Вот кто Салон разнесет! — засмеялся Поленов. — По косточкам.

Но сам же и разнес его в письме к матери.

«На днях открылся Салон и окончательно убедил меня в нелепости торчать тут и учиться. Французы, за исключением маленькой группы реалистов, то есть Мейсонье и двух-трех его учеников, которых я очень высоко ставлю и люблю, не что иное, как ряд рутинных, самодовольных, скажем прямо, — бездарностей! Поэтому как можно скорее из самодовольного, хотя приятного и даже милого Парижа...»

Крамской в письме к Третьякову разнес по косточкам не только Салон, но и пенсионеров Академии.

«Репин и Поленов, — писал он, — меня не обрадовали, да и сами они не радуются в Париже... Что касается Репина, то он не пропал, а захирел, завял как-то; ему необходимо воротиться, и тогда мы опять увидим прежнего Репина. Все, что он здесь сделал, носит печать какой-то усталости и замученности... Поленов же находился еще в потемках и недостаточно проснулся... Все сделанное им — почти слабо; в колорите же он несколько успел. Савицкий не двинулся ни на волос и тоже уезжает, говорит, что Россия ему даст теперь то, что он ищет. Все ищут! Но мало обретают — общая участь. Харламов... впрочем, я завистлив и потому несправедлив, так вы и принимайте. Портрет Тургенева в Салоне мне не понравился, может быть, потому, что он в Салоне; мне показалось, что Репина портрет не так уж дурен... Маковский (Константин) дебютировал в Салоне своим "перенесением ковра" ("Возвращение священного ковра из Мекки в Каир". — В.Б.) и... обиделся, что его не заметили. Мне кажется (а может быть, я и ошибаюсь), что никто здесь из русских не догадывается о настоящей причине, почему их не замечают... все говорят в один голос, что это потому, что слишком уж велика численность экспонирующих. — Это справедливо только отчасти... В Салоне обращает на себя внимание или что-либо дерзкое до неприличия с какой-нибудь стороны: со стороны ли сюжета, или живописи, или абсурда (это и заметят как таковое), или действительная правда, или даже попытка к ней. И как мал процент последнего — так это удивительно! Признаюсь, не ожидал... Во всем "Салоне" в числе почти 2000 №№ наберется вещей действительно хороших и, пожалуй, оригинальных 15, много 20, остальное хорошее 200 №№ будет все избитое, известное и давно получившее право гражданства, словом, пережеванное, — это обыкновенный европейский уровень — масса. Остальное плохо, нахально, глупо или вычурно и крикливо... Говорят, что варвары и провинциалы все ругают, когда попадают в столицу; это правда вообще, но неправда относительно меня — так как я только в 1-й раз еще говорю и ругаюсь и то в письме к Вам, а здесь веду себя прилично и даже скромничаю, все нахожу прекрасным и всем восторгаюсь — словом, подличаю».

Русские художники всегда были строги в оценках, и прежде всего к своему искусству. Кстати, парижские рецензенты, умеющие и разносить, и восхвалять без меры, к добротной работе Поленова отнеслись вполне доброжелательно и серьезно. Вот несколько строк из парижского «Иллюстрированного мира» от 13 мая 1876 года. «Прекрасный мужской портрет г-на Поленова: кажется, что этот седобородый старик, сидящий с книгой в руках, дышит. Это сама жизнь, жизнь на склоне лет, тихая и задумчивая. Все подробности проработаны широко и точно».

Ну а какое впечатление произвела живописная Европа на Виктора Михайловича Васнецова? Ведь одно дело отзывы Поленова — экспонента Салона, и Крамского, судящего с высоты своего российского успеха и пишущего свои письма «для истории», и совсем другое дело — мнение молодого, без каких-либо заслуг художника.

7 мая Васнецов отчитался перед другом Максимовым о впечатлениях, вынесенных из Салона.

«Ну, братцы, я удивлен и поражен, — писал Виктор Михайлович. — И как вы думаете чем? А тем, что мы воображаем себе какую-то особенно высокую степень искусства в Париже и вообще за границей и оплевываем свое, а между тем мы сравнительно вовсе не так дурны... На 2000 с лишним всего картин 5, которые положительно нравятся; 10—15 тоже нравятся, а остальные почти все такая условщина, рутина, скука, что право совестно за свои прежние увлечения».

Характерные для русского человека строки! С детства приученные смотреть на Европу как на поставщика чудес, всяческих новинок и совершенств, почитая «их» куда умнее, тоньше, выше, русские люди, приезжая в заграницы, прежде всего испытывали радостное облегчение. Господи, такие же люди кругом, и дураков тоже много. А через какое-то время приходило понимание: вежливы от полного равнодушия к мимо проходящему человеку, живут, думая только о себе, о своей прибыли, о своем удобстве, о сбыте... Оттого, может, и улыбаются чаще, что с улыбкой сбыть самого себя, приятственного, легче.

Васнецов очень быстро и точно углядел корни «ненашенского» искусства.

«Правда, общий уровень техники всей общей массы картин лучше, чем у нас, — докладывал он своим российским товарищам по искусству, — т. е. рисунок и вообще техника выработаннее, но ведь это и немудрено. Тут каждому сколько-нибудь порядочному художнику является масса подражателей. Ну, подражать, во-первых, легче, а потом подражают, подражают, да и доработаются кой до чего для глаза приличного.

Фортуни — нынче их чуть не 10, Невиль явил(ся), опять 15 Невилей рождается. Коро? Сто Коро новых и т. далее. А у нас ведь всякий старается из всех сил именно не походить на другого».

Расхвалив картины Детайля, Хельмонского, Мункачи, раскритиковал модного Бонна, о русских же — Харламове, Репине, Поленове, Дмитриеве — пришлось сказать: «все так незначительно». С приговором, однако, Виктор Михайлович не спешит: «Вот вам в общих чертах первые впечатления о выставке. Я был даже лучшего мнения о французах, т. к. видел в магазинах очень хорошие картины... Но в конце концов нам все-таки много нужно работать, чтобы сравняться с ними в технике, особенно в рисунке...»

Три очень разных художника: Поленов, Крамской, Васнецов, особенно разных для того времени, а оценки Салона очень близкие и один и тот же вывод — нужно работать.

Самое большое впечатление на Васнецова произвела картина Детайля из ближайшей истории, собственно, из современности, война Франции и Пруссии. Чужая война, чужие убитые, а трагедия воспринимается как своя.

О своем надо говорить, о национальном, о самом главном — и это будет близко всем.

Картины картинами, а еще была жизнь, повседневность, требующая франков и франков.

Уже в первом письме Максимову Виктору Михайловичу приходится говорить о денежных делах.

«Ну и мою картину что ты не отдал за 300 рублей? — пока еще мягко укоряет он своего друга. — Ах ты Филька этакий. Да ведь в нынешнее время покупателя калачом не заманишь. Ну и благо 300... Это ведь около 1000 франков... Для меня теперь всякий рубль дорог. Ты ведь знаешь мои-то миллионы! За квартиру — комнаты (2) плачу 35 фр. в месяц. Завтрак и обед прилично стоит 3 фр. — а в месяц-то...»

И замечательная приписка. Как бы самому туго ни приходилось, думает и помнит о существующем без всяких средств брате. «Из денег, если получите, Горшков пускай 50 р. пошлет Аполлинарию».

Парижский адрес в ту пору у Васнецова был следующий: «Rue Frochot № 9». Однако очень скоро после отъезда на родину Поленова и Репина Виктор Михайлович переселился в Медону.

Сначала это было удивительным открытием: Париж и Петербург — две далекие друг от друга планеты, а вот Медона и Рябово, хоть и не одно и то же, но очень уж знакомое, близкое. Землю под грядки копать приходится что в Рябове, что в Медоне.

Дом был каменный, вечный. На дворе пахло молоком, лошадьми, скошенной травой. Траву Васнецов ходил косить вместе с хозяином, а потом сидели в тени у родника, пили красное вино и закусывали свежим хлебом с хрустящей корочкой.

На этюды уходил вместе со стадом, и это тоже очень нравилось крестьянину.

Рисовать землю и крестьян было так хорошо, так спокойно. И вдруг словно дьявол под локоть толкал: писать крестьян да пашню можно и дома. В чем смысл заграничной поездки? В учебе? Но где она, учеба? Где учителя?

Поленов, уезжая, выручил деньгами, совсем небольшими, но на сколько-то хватит.

Крамской обещал взять к себе на квартиру, покуда, правда, и сам не устроился, работает в мастерской Боголюбова, тот на лето перебрался в Трепор. Авось! Авось!

Да разве русский человек долго думает о том, как прожить: не о том его печали. Ему подавай дело, чтоб за правду стоять, за мир страдать. А тут ни гугенотки своей, ни Садко.

Покорно открывал папку с рисунками, перекладывал листы, ища в них большого сюжета.

Попался набросок трех богатырей. Написал в мастерской Поленова. Говорили о репинском подводном царстве, тут Вася и показал письмо Чистякова. Мудрец учитель и за тридевять земель слал советы.

«Скажите ему, — просил передать, — что в его картине не цвет воды задает тон, а веяние впечатления от былины задать должно тон воде и всему; вода тут ни при чем. Цвет и густота воды бывают разные, а былина такая — одна». Слова Чистякова о былине напомнили об одной старой мыслишке, он ее карандашиком, а может быть, и углем зарисовал сразу по возвращении из Рябова: лохматые могучие кони, могучая троица богатырей.

Так и встало перед глазами: взгорья, простор, богатыри. Дивный сон детства.

Нарисовал в единочасье, поднес Васе в подарок, а тот поглядел и сказал строго, по-чистяковски, это в нем было, чистяковское — за все искусство ответ держать и о каждом рисунке заботиться.

— Эскиз возьму, но не прежде, чем картину напишешь. Да не картинку, смотри. Картину! Только тебе одному и под силу такое!

Без насмешки сказал, Вася не умел сознательно обижать людей, не понимал этого. Вот и мучился теперь Васнецов над словами друга. Выходило, что Поленов в нем видел такое, чего он в себе пока что не знал.

Однажды вечером в Медону забрели бродячие акробаты.

— Мсье, вы идете на представление? — спросила его дочь огородника, глядя вроде бы в сторону, но он понимал цену этому наигранному равнодушию: шляпка-го на головке парижская.

— Да, — сказал он, — я пойду, погляжу.

Ему было неловко. Он вроде бы обманывал эту очень хорошенькую девушку. Она вилась вокруг него чуть не с первого дня, ненавязчиво, но не хуже виноградной лозы. И ведь это, наверное, была превеликая глупость упираться столь нежной осаде. В России бы пеньком прозвали! Но что же было делать-то? Что же ему было делать, когда в России его преданно ждала Александра Владимировна, милая, милая Саша.

Он сразу понял: это будет его картиной. Это будет его Францией. Черная ночь, яркий друммондов огонь. Выхваченные у тьмы, украденные у тьмы, у неизвестности, а значит, шагнувшие в известность, в вечную, ну, по крайней мере, в долгую жизнь фигуры циркачей и зрителей. Зрителей будет немного, даже мало, но циркачи, борясь с бесславьем, со своей долей бродячих артистов, с работой за гроши, может, ради одного только звания своего — артиста — будут фиглярничать, смешить и, рискуя головой, прыгать через голову, переламываться надвое. Вот он — Образ искусства. Не так ли разве сами художники, в том же Салоне? Разве что не скачут! Но ведь точно так же выходят под беспощадный искусственный свет и ждут признания.

Чуть касаясь его, не дыша, стояла у плеча его красавица француженка, что-то смешное выкрикивал рыжий, а он набрасывал в тетрадочке свой замысел, будущую свою картину, которую, конечно же, примут весной следующего года в Салоне и, конечно же, все заметят ее и заговорят о ней и о нем.

Крамской одобрял, и сам он тоже, а душа сопротивлялась. Он не уговаривал ее, он ее переламывал. И она вроде бы терпела. Ведь и впрямь это же было умно, сложно и если не ново по теме, так исключительно по задаче: ночь, игра теней, слепящий свет.

— Отлично, отлично! — говорил Крамской, оторвавшись на мгновение от своего вселенской значимости полотна.

Он приступал к своему «Хохоту». Осмеяние толпой Истины, осмеяние человека, идущего на Голгофу ради спасения тех, кто над ним смеется. Осмеяние божества. Картина называлась «Радуйся, царю иудейский». «Хохот» для краткости. Холст был взят огромный, 375×501.

Мастерскую Крамской искал долго, великой картине и место должно соответствовать.

«Найденная мною мастерская — единственная, которая отвечает всем условиям, нужным для меня... — писал он Третьякову. — Мастерскую мне нужно было непременно внизу, на земле, чтобы при мастерской было что-нибудь вроде сада или дворика и чтобы я был изолирован и хозяин полный двора и сада».

Русским художникам не очень-то везло с вечными темами. Иванову его картина стоила жизни, причем в Палестинах он так и не побывал. Чистяков не нашел в себе силы ни закончить заклятую «Мессалину», ни отказаться от нее. Та же участь постигла Крамского. Ни поездка в Италию — в Палестину и он не попал, — ни работа в Париже, где воздух дышит искусством, ни особые мастерские под Петербургом, он ради детища своего хоромы отгрохал — не сберегли от неудачи. Ларчик открывался много проще. Картины, хотя они и пишутся из потребности духа и ради духовного просветления, это прежде всего — дело и работа. Воспарив мыслью, пообещав — и прежде всего самому себе — шедевр, художник превращается в марионетку замысла. Великие замыслы чаще всего разбиваются не об обстоятельства жизни, а о полотно, как Икар о землю. Рука не умеет того, что велит мечта.

Картина «Хохот», пусть и недописанная, существует. Лестница, площадь, толпа, на возвышении Иисус Христос. Руки у него впереди, связаны в кистях. Лицо спокойное, строгое. Толпа вроде бы и хохочет, но непонятно, почему фигуры не смеются, изображают смех. Крамской не понимал своего таланта. Он был лирик: «Незнакомка», «Майская ночь», «Христос в пустыне», «Неутешное горе». Ему было достаточно одного лица, чтобы рассказать о чаяньях эпохи, а он взялся писать толпу. И ведь все — Академия. «Радуйся, царю иудейский» — тема, заданная не Бруни и Исеевым, а самим собою. Писание в надежде если не на золотую медаль, так на лавровый венок от покоренного человечества.

Академия жестоко посмеялась над бунтовщиком.

Но в том 1876 году в мастерской на Рю де Войрард путь в никуда еще только начинался. И уже сам размер полотна приводил в восторг и мастера и зрителей, какими были тут Васнецов и Ковалевский, перебравшийся из Рима в Париж.

Павел Осипович рисовал все больше лошадей. В Италии он написал картину «Раскопки в окрестностях Рима», за которую был удостоен звания академика.

С ним-то и проводил Виктор Михайлович все свободное время.

— Здесь и дожди какие-то европейские! — сказал Виктор Михайлович Павлу Осиповичу, забираясь в уголок маленького кафе.

— А какие они, европейские дожди?

— Извиняется и льет, льет и извиняется.

— Ну и выдумщик ты!

А у Виктора Михайловича глаза остановились и на лоб пошли.

— Ты что?!

— Фу-у! Показалось.

— Да что показалось-то?

— Думал, Крамской.

— С каких это пор ты стал пугаться Ивана Николаевича?

— Да ведь с первой встречи, Паша! Это ведь мы с тобой день прожили, и ладно. А Иван Николаевич — не так. Иван Николаевич существует для вселенной. И не спорь! Не меньше! Я не шучу. Вот ты, когда кашу ешь, о чем думаешь? — О каше. А Иван Николаевич в каше видит Первородный хаос. Он думает ежесекундно, и никогда о малом.

— Так твои-то страхи в чем?

— А в том и страхи. Погляжу на Ивана Николаевича и трепещу. Господи, какой же мелкий я человечишко! Когда кашу ем, о каше и думаю. Хороша, мол, каша!

Ковалевский засмеялся.

— Не завидуй, Витя, старикам. У нас с тобой вечность, а им потей да потей. Сегодня грандиозного не сотворишь, завтра уже поздно.

Васнецов почесал в затылке.

— Неужто и мы с тобой когда-нибудь порастянем холсты, как бабы на просушку, и взлягушки перед ними — туда-сюда, туда-сюда.

Он запрыгал, держа на лице неуловимо пресерьезнейшую мину а-ля Крамской.

Кофе был дороже вина, потому вино и заказали.

— Нам тепло и уютно, а Василий Дмитриевич теперь из пушек палит, — сказал Ковалевский. — Как ты думаешь, чего ради он полез в эту бойню? Нашим ведь там достается. Кому и что он хочет доказать?

— Его угнетала литературность замыслов. Он ведь очень многое начал и все бросил. «Заговор гёзов», «Пир у блудного сына», «Лекция Лассаля», «Дух познания». А вообще-то Вася добрый и честный человек. Сколько мы тут умничали про славянский вопрос, а он надел шинель — и ать-два, ать-два. Лучше не скажешь.

— Я, грешным делом, боюсь патриотов. Не был бы Черняев столь большим патриотом, смотришь, и не побили бы нас так беспощадно.

— Начало этому поражению положил Игнатьев, когда проиграл свою партию Генри Эллиоту. Абдул-Азиза надо было беречь и лелеять. Гадко то, что за все эти игры расплачиваются мужики да бабы. Не червонцами — жизнями. Мужик всюду мужик, что в Черногории, что во Франции, что у нас. Французский мужик много ближе русскому мужику, нежели своему маркизу.

Васнецов говорил это, взглядывая на соседний столик, где расположилось четверо серьезных тихих людей. Им была удивительна чужая речь, и сами они помалкивали.

— Добрый день, судари! — обратился к ним Виктор Михайлович, очень удивив своего друга. — Мы тут спорим с товарищем, вот я и хочу вас спросить, вы про войну турок с сербами слышали?

— Слышали, — ответил старший.

— На чьей же вы стороне, ведь Европу славянами нынче, как чумой, пугают. Очень уж ли это страшно?

— А вы-то из славян? — поинтересовался старший. Васнецов провел рукою себе по лицу, засмеялся.

— Русские!

— У нас в деревне если случается драка, то от нее всем нехорошо, — сказал старший, — и тому, кто дрался, и тем, кто просто живет в деревне. Нехорошее дело.

— Верно! — хлопнул рукой по коленке Виктор Михайлович. — Война и подавно нехорошая. Война подлость. Приходят в твой дом люди и режут тебя, ты для них хлеб растишь, а они тебя — режут.

— Да, — сказал старший, — война подлость.

— Потому русские и вступились за сербов! — объяснил ему Васнецов. — А коли турки допекут, то и всем народом встанем. И не потому, что это сербы, а это — турки, а потому, что турки с ножом да с кнутом. Ты в поле работаешь, а за тобой надзирает турок с кнутом. Рабство?

— Рабство, — согласился крестьянин.

— Но никто в Европе не чешется, Европе дела нет ни до сербов, ни до болгар. Но у нас есть дело. И я тебе скажу, Европе не славян надо бояться, а самой себя... Дальше носа видеть не хочет.

Теперь было понятно, что старший — это отец, а другие трое — его сыновья.

— Да, — сказал крестьянин, — ты говоришь правду. В мире много нехорошего. Они, — он указал на сыновей, — ушли из деревни в Париж. Я приехал к ним, а им негде меня принять, ютятся по углам. Я сегодня приехал и сегодня уезжаю.

Он встал из-за стола, пожал руку Васнецову и Ковалевскому, его сыновья тоже пожали им руки и пошли вслед за отцом, тихие, виноватые.

— История для Раффаэлли, — сказал Васнецов.

— Кто это?

— Художник. Рабочих пишет.

— Я такого не приметил.

— Нашего брата в Париже — пруд пруди. Может, и я многих проглядел. Одно знаю наверняка. Ох, Паша, нельзя так писать, как мы дома насобачились! Я сюда ехал с некоторым понятием о себе, а возвращаюсь — нуль нулем.

— Домой собрался?

— Картину вот свою парижскую кончу! — И, сделав страшные глаза, полез под стол.

— Крамской? — спросил Ковалевский, заглядывая под стол.

— Крамской! — хохотал Васнецов. — Полдня просидели — и совесть нас ну никак не замучила.

Они посмеивались над своим учителем и своим другом, не зная, что судьба готовит ему удар, хуже которого не бывает.

10 ноября Крамской писал Третьякову в Рим: «Никогда еще у меня не было до сих пор в моей жизни того, что я испытываю теперь, — вот уже несколько недель, как мне нравится мысль умереть. В самом деле, не лучше ли это состояние для человека? покой, но уже абсолютный, вечный, и только шум природы над могилою, как превосходная музыка, свидетельствует, что жизнь не прекращается, но какая жизнь? и что мы видим на свете? Особенно в толпе животных, названных по ошибке человеками? Мой дорогой мальчик, быть может лучший по сердцу, — умер; и как мне ни страшно от этого, но я считал бы себя счастливее, если бы и я умер ребенком».

Васнецов был рядом.

Он говорил, когда Крамской заговаривал, умолкал, когда Крамской молчал.

Иван Николаевич был сильный человек. Он продолжал работать. Он даже о славе пекся.

Попросил прислать свои картины Третьякова, две для Салона, две для выставки Общества Художников «Мерлитон», и еще монохромные портреты Васильева и Антокольского для выставки акварелей и рисунков. Последнее письмо, напоминающее об этой просьбе, он послал Третьякову 10 декабря, а 25-го сообщил о том, что возвращается в Россию.

Васнецов и в Париже резал доски, исполняя заказ Водовозовой. С отъездом Репина и Поленова кончилась для него жизнь светская. Это Поленов был вхож к Виардо и считал возможным спорить с Тургеневым. Чтоб без Поленова да Репина к Тургеневу собственной персоной — не-ет!

Чем он мог быть интересен классику?

К нему и Крамской-то относился хоть тепло, да не без иронии.

В письме к Поленову Крамской писал о Викторе Михайловиче: «Со мной теперь дядя Васнецов, который начал здесь одну интересную картину, полагаю, что, если он сработает ее, будет картина добрая...»

В этом «дядя Васнецов» — не только шутка и определение характера, простецкого, размашистого... Поленова Иван Николаевич дядей бы не назвал, и Репина тоже. Поленов — аристократ, Репин — автор «Бурлаков». Васнецов же был один из многих талантливых, милый человек, бедняк, Париж на деревню променял, окает — дядя!

Но именно к Ивану Николаевичу обратился Васнецов с криком о помощи, когда жизнь в Париже стала невыносимой: «Спасите от лишнего пребывания».

Все парижское житье Васнецова — сплошное безденежье.

«Я опять к тебе обращаюсь, хотя, может быть, это и причиняет тебе беспокойство, — писал он Максимову. — Я теперь без денег совсем, а между тем из полемики Стасова с Якоби я вижу, что покупатель отказался. Ужели это правда? Напиши поскорее, ради бога. Если Третьяков не отказался, то будь добр, напиши ему скорее и попроси от моего имени как можно скорее выслать деньги... Если ты знаешь, что значит быть без денег, то в Париже это еще любопытнее».

Русский человек Васнецов, едва поселившись в блистательнейшей европейской столице, уже страдал от одиночества и тоски по родине. Друзьям он успел сообщить, что останется в Париже до октября, но не 77-го, а 76-го года, и друзья, ожидая его возвращения, перестали писать. Пребывание, однако, затягивалось, держала начатая в Медоне картина. Впрочем, и медонские настроения Васнецова далеко не пасторальные.

«Живу я теперь не в самом Париже, — сообщал он Максимову, — а недалеко от него в Медоне. Живу себе ни шатко ни валко, ни на сторону, ни скучно, ни весело.

Больше работаю, что иногда спасает от неожиданных ураганов грусти и скуки самой тяжелой, самой окаянной! Среди чужой жизни вдруг иногда почувствуешь, что кругом тебя просто одно пустое пространство с фигурами без людей, с лицами без души, с речью без смысла!..

Один, один, один! Ну тут-то вот канцелярская аккуратность хождения на этюды немного и помогает».

Настроение нисколько не улучшилось и после переезда в Париж к Крамскому. Ох, стеснялся, видимо, Виктор Михайлович вынужденного своего нахлебничества. Человек-то был гордый и, как всякий вятич, с кремнем в сердце. Этот племенной их кремешок не мнется, не гнется, а если жизнь бьет, то искрит и крошится. Трудноватые люди вятские, но надежнее их, может, и нет на всей Руси.

Как раз именно во время житья у Крамского Максимов добыл для Виктора Михайловича какие-то деньги.

«Милый Василий Максимович, — тотчас откликнулся Васнецов, — видно, пословица наша правду говорит: "Старый друг лучше новых двух". Кто бы стал так за меня хлопотать, как ты? Кто бы не пожалел последний грош отдать приятелю — опять ты!.. Было время, когда я считал тебя большим эгоистом, чем ты оказываешься. Даже меня дернуло начать картину, и бросить не могу, потому что дело в половине и продолжать тоже невмоготу. Ты и подумай теперь, насколько состояние много помогает моей работе!..

У меня теперь картина в вечернем освещении, и я по совету Ив. Николаевича (за что я ему вечно останусь благодарен) сделал все фигуры из глины и получилась просто живая сцена...»

Удивительное васнецовское письмо: что думает, то и пишет. Казалось бы, в такой-то радости, когда человек много для тебя старался и помог, об эгоизме можно и помолчать. Но как он, Васнецов, промолчит, если это сидело гвоздем в его сердце! Нет, в радости-то и недосказать всю правду. Огромное дружелюбие, вспыхнувшее в сердце, очищает и самого и должно очистить другого. Зачем же оставлять в сердце чуланчик залежалых обид — наружу их и вон!

И о картине всё сказано. Сам от себя в восторге — необычайно закручено. Вечернее освещение ставит задачи головоломные. Стало быть, есть порох в пороховницах, коли за такое взялся! Сам Крамской увлечен замыслом молодого товарища, и однако ж картина эта — крест. Через не могу пишется, даже после высочайшего милостивого слова.

Наследник Александр Александрович, посетив в очередной раз Париж, побывал в мастерских художников, отбирая картины для задуманной галереи в русском духе а-ля Третьяков.

Имя Васнецова в живописи было совсем новехонькое, но Александр Александрович пожелал «Акробатов» иметь в своем собрании.

Верещагин, видевший первый вариант, известный теперь как «Праздник в окрестностях Парижа», где перед небольшой толпой освещенная желтым светом полуобнаженная акробатка, сделал по картине, видимо, настолько серьезные замечания, что Виктор Михайлович написал совершенно иную композицию.

Впрочем, для раннего Васнецова это правило: писать два равнозначных почти варианта одной и той же картины.

Неуверенность? Но Васнецов был всегда в своем деле человек решительный. Неудовлетворенность? А может быть, это отзвук того фантастического желания — найти и остановить прекрасное мгновение? Но какое из них, из бесконечной череды мгновений, самое «лучшее»? Бывает ли оно, «лучшее» мгновение? Не искажает ли ум, придуманность первое озарение, первый образ, первое движение к замыслу? Не есть ли этот первый — лучший?

Васнецов в те поры еще очень полагался на заветы Чистякова и Академии. Он искал совершенства, и второй вариант у него всегда основательнее. Однако основательность — враг неопределенности.

Думается, можно предложить не одну версию, почему художник, не удовлетворившись первым решением, переписывает картину заново, иногда поверх прежнего замысла.

Первый вариант «Акробатов» откровенно «французский», импрессионистский. Жанрист Васнецов не остался бесстрастен к новым художественным веяниям, да ведь и о Салоне, надо полагать, помнил.

А вот когда увидел воочию, что и по-французски можем, тогда и написал более нашенское, вполне приличное для галереи цесаревича.

Так или иначе, но картина «Акробаты» была для Васнецова — не его картиной. От дедушки-жанра ушел и попал в обольстительные, по жестокие лапки лисы. Господи, успеха хотелось! Славы европейской! Наконец, хоть каких-то денег, чтоб не вымаливать у друзей каждый грош на житье-бытье.

Всему, однако, свое время: славе, домашней и мировой, деньгам и тому творчеству, которое и есть ты сам.

В молодости жизнь наша вроде бы вся устремлена в завтра, вся — мечты и надежды — это девяносто девять процентов прошлого и только один будущего. Как ни парадоксально, такое состояние творческая личность испытывает в начале пути. Раскопки идут в самом себе, раскопки лихорадочные. За золото в спешке принимается то, что блестит. И вот уже понарыто на огромном холме там и сям — и ничего-то не обнаружено.

Впоследствии переломное время кажется наивным и смешным, но только тому, кто выстоял. Творческая растерянность, как и всякая растерянность, непродолжительна. Одни, правда, выходя из нее, потеряют все, а другие все приобретут.

И вот что еще удивительно! Прежде чем лопата разобьет пифос, из которого прольются сокровища, обязательно явится фата-моргана, чтобы отвести глаза напоследок. Хоть на миг единый, но отвести и нахохотаться над старателем. А потом будет он, золотой удар, столь радостный для искусства, для творцов биографии, для ценителей и ниспровергателей, для всего огромного балагана, кормящегося телом и кровью творца. И творец тоже будет счастлив своей удаче. Он и не приметит ржавых Прометеевых цепей, которые тотчас обовьют ему и ноги, и руки, и само сердце. И будет он долбить свою гору, подгоняемый радостными воплями одобрения.

Ничего тут трагического нет. Это так обычно, потому что это путь всех творцов. Тем более что сами они не чувствуют и не видят ни цепей, ни скалы.

Они и живут иначе. И те, кто покупает замки, и те, что прячутся в рыбачьей хижине и едят одуванчики. Дело в том, что с того самого удара, пробившего глиняный купол пифоса, жизнь художника представляет собою гремучую смесь, состоящую из девяноста девяти процентов будущего и где вся-то борьба — изгнание из себя последнего раба-увещевателя.

Для Васнецова фата-морганой были его парижские «Акробаты». Он, как ни рвался домой, но до очередного Салона, однако ж, дотянул, предложил ему ихнее — «Акробатов» и свое — «Чаепитие».

«Акробаты» — заграничное искушение русака Васнецова, самая претенциозная его картина. Здесь вся художественная ставка — на изощренность замысла и на эффекты света.

Фортуни из Васнецова не получилось. И не потому, что не хотел блистать, а не сумел, мастерства недостало.

Сказали бы ему в те поры, что не за свое дело взялся — вышла бы обида. И ему не говорили в глаза, даже похваливали. Тот же Крамской. Помните его письмо к Поленову? Тут картина названа доброй, в смысле добротной, но вот что писал Иван Николаевич Репину всего год спустя: «Его "Акробаты", парижская картина, очень неудачна».

После отъезда из Парижа Крамского безденежье стало бедственным. От простуды и недоедания пошли чирьи, нарыв на щеке возобновлялся четыре раза.

«Я вижу теперь, что я сделал ошибку, отказавшись от работы Верещагина...

Денег нет, Гоппе не отвечает на письма и может не отвечать до зимы, других работ не предвидится же нигде решительно, у Водовозовой забрано вперед, долги... Словом, все 18 причин».

Работу для верещагинского альбома предложил Стасов, и, помня верещагинские капризы, Виктор Михайлович отказался резать проклятые доски. Но, видно, денежные дела пошли так худо, что о гордости пришлось забыть как можно скорее.

«Все это я пишу Вам на тот конец, — продолжает свое письмо Васнецов, — что если Вы еще не передали Верещагину мой решительный отказ, то дело поправимо, и я берусь за работу с условием ехать в Москву зимой или осенью». Подпись тоже хоть и с юморком, но жалко-жалобная: «Ваш пренахально Вас обирающий В. Васнецов».

Живет Виктор Михайлович уже не в двух комнатах, а на улице де Лилле в № 28 отеля де ла Паис. Отсюда он и сообщал Крамскому 23 марта 1877 года: «Ну-с, картину я кончил и послал в Салон вместе с "Чаепитием" — одни страдания кончились — картина родилась; теперь начинаются другие страдания — ожидание или refuse! или fiasco! А впрочем, все это не стоит никаких волнений».

Но волновался, по письму видно, как волновался.

Он окидывал свой бедный номеришко плутовски-шальным взглядом, нежно гладил окаянную доску, на которой только что закончил очередной шедевр для второго тома Водовозовой.

Это была группа шотландцев. Двоих Васнецов усадил за крошечный столик, любимая композиция фотографов той поры. Группу из двух женщин и мужчины поставил рядом, справа. В центре поместил очередного своего ребенка Аполлинария, в шотландском колпаке и платье, но босого. Фон никакой. Времени не было. Фигуры застывшие, но лица все выразительные и особенно руки. У сидящих руки барские, у стоящих тяжелые, работящие — это крестьяне, а у молодой женщины, тоже стоящей, пока еще не рука, а ручка.

— Доски, говоришь? — улыбался в усы Виктор Михайлович. — И доски резали. Кормилицы!

Он любовно вырезал подпись «В. Васнецов», подул на доску, погладил, отставил.

Радость не унималась: в Питере он побежал бы к Праховым за музыкой. Куда в Париже пойдешь? В кафе, на чужие люди? Решил вдруг, что надо преодолеть искушение, высидеть свое счастье, как курица высиживает яйцо.

Принялся молиться, но устыдился себя самого: бог дал ему талант, бог дал ему — быть художником, чего же попрошайничать? Успех-то, а парижский в особенности, он ведь, может быть, от лукавого!

И, поглядевши в окошко, сел, смирясь, за новую доску, переводя на нее рисунок Рашевского, где зрители в котелках глазели на обнаженных до пояса, но в брюках и ботинках, по форме того времени, боксеров.

«Хорошо бы явиться на открытие Салона не первым», — думал он, радуясь тому, что сон нейдет.

Заснул под утро, но спал по-куриному, вздрагивая и пробуждаясь. На ногах был вместе с ранним солнышком. Не в силах более удерживать и мучить себя, пешком отправился на свои «победу иль позор».

Ни того, ни другого!

«Представьте себе, у моих картин толпы нет и в обморок никто не падает, — написал он 4 мая Крамскому. — Появляются редкие фигуры в профиль и вполоборота к картине. Отчего это? Я объясняю тем, что высоко повешен, а публика любит смотреть только 1-й ряд.

Потом она добросовестна и смотрит залы в порядке алфавитном по каталогу. Моя буква W в конце. Ну она и устает — кроме того, что такое публика? — Толпа! — где же ей понять! Не правда ли, ведь это настоящие причины того, что никакая шельма... Пожалуй, вы скажете, что есть и другие причины равнодушия этой толпы, да я-то не хочу этого знать! А то, пожалуй, будешь думать, думать и додумаешься до чертовщины.

Жаль, что Вы не приедете, но зато я к Вам скоро приеду. Денег вот только нет. Куинджи мне писал, что моя "Картинная лавочка" за 400 р. продалась, и если деньги получены или могут быть получены, то нельзя ли мне сейчас же выслать руб. 150... — без этого я не могу ехать».

А на следующий день Крамскому отправлено новое письмо, торопливое и счастливое: «Мне Боголюбов дал 400 р. для передачи в Петербурге Лаврецкому. На эти деньги я и поеду на следующей неделе около четверга... Я страшно рад, что так скоро выезжаю из этого милого Парижа».

Да ведь и действительно нечего было делать в Париже: поглядел и себя показал. Не увидели — не беда. Время для смотрин не вызрело.

Главное же достигнуто: избавлен сразу от множества комплексов — от преувеличения достоинств заграничного житья, от завидок заграничному искусству, от самоуверенности и от самоуниженности.

Спокойствие пришло. Все парижские секреты не ахти что, ничего недостижимого нет, надо только побольше работать и думать. Кстати говоря, мало кто из парижских живописцев умеет думать по-своему. Работают лучше, а мыслят куце, у Европы ум житейский, здесь умов не растят — обходятся красивой упаковкой, красивая коробочка очень хорошо отводит глаза от пустопорожности.

То, что картины в Салоне не прозвучали — особая статья. Не успех русского человека на верную мысль наводит, а неуспех. Главное опять-таки достигнуто — тоже вот выставился, как Репин, как Поленов...

Когда сердце спокойно, глаза видят лучше, видят — правду. Что греха таить, страдал Виктор Михайлович, предлагая картину жюри Салона. А вдруг — в отсев?! Это ведь значит, что ты «хуже» и Репина, и Поленова, и Маковского с Савицким. Обозвать отвергающее тебя жюри дураками — утешение, но для кого? Одно дело — не предлагать, а уж предложил, значит, хотел быть среди жалованных.

Теперь же, когда картины имели в Салоне место, пусть не лучшее, Виктор Михайлович смотрел на них не как создатель, а как протеже старого своего знакомого, которому помог, потому что не смел отказать, но теперь, не отказав, совестился смотреть на жалкую мазню своего приятеля. Совестился, когда перед картиной останавливались зрители, и был даже доволен, когда мимо нее проходили, едва взглянув.

Казнь египетская слоняться по выставке, всякий раз оказываясь в том самом зале, где неприкаянное твое дитя.

Уроки, уроки! Вся жизнь уроки! Но заграничными уж сыт — домой!

Домой, ребята, домой!

Примечания

1. Дарья Давыдовна была няней Александра, но неизвестно, она или другая женщина была той «стряпухой», которую добрым словом поминал Виктор Михайлович, почему-то не назвав ее имени.

2. Друммондов свет — водородно-кислородный свет, применялся в маяках, для освещения улиц, театров, во время осад. Свет необычайно яркий. Его получали от нагревания конуса из мела в пламени гремучего газа.

 
 

В. М. Васнецов Три царевны темного царства, 1884

В. М. Васнецов Богоматерь с младенцем, 1914

В. М. Васнецов Спящая царевна, 1900-1926

В. М. Васнецов Ковер-самолет, 1880

В. М. Васнецов Бродячие музыканты, 1874
© 2017 «Товарищество передвижных художественных выставок»